Смерти.net - Татьяна Замировская 9 стр.


Я задумалась о том, сколько Лине лет: выглядела она на пятьдесят с лишним, но, судя по детству с полтергейстами, ей должно быть больше. Лина тут же замолчала – как будто я задумалась вслух.

– А вы в каком году сюда попали? В смысле, сколько вам лет?

– А я забыла, – быстро и как-то почти агрессивно сказала Лина. – У меня разница в возрасте между копией и смертью. Последствия гриппа, менингит. Все забывала понемногу, потом забыла, как дышать, и все. Ничего не помню. Дети мои взяли копию, когда была здоровая еще.

– И как себя вел ваш полтергейст? – смутилась я.

Я вдруг поняла, что давно не общалась с другим человеком. Кажется, весь мой не такой уж и долгий посмертный период – эти дебютные, неофитские полгода в качестве дубликата – я в основном болтала в чатах с друзьями и родственниками, адаптировалась к обстановке, пару раз виделась с чужими мертвыми (например, с мертвой теткой живой подруги), переживала травму игнорирования со стороны мужа (ghosting, вспомнила я нужное слово, какой хороший термин – и так странно, что он существует не во всех языках: относиться к человеку как к призраку, полтергейсту, духу бесплотному – не отвечать, не замечать, проходить сквозь) и счастье нечаянной влюбленности в А.; а в октябре началось Восстание, время словно замедлилось, и мы все в основном просто следили за новостями и обсуждали происходящее в барах с прекрасно мертвыми и безразлично безымянными незнакомцами. Но вот содержательных разговоров с другими дубликатами у меня практически не было – я даже думала о том, что хотела бы найти настоящую актуальную работу, куда можно ходить и заниматься какими-нибудь исследованиями, вот как, скажем, в Комитете.

– Он иногда выключал радиотрансляции или давал белый шум в самые странные, неловкие моменты. Например, за ужином, когда бабушка могла случайно выдать что-то вроде «дед ненавидел грибной суп», фоновая радиомузыка вдруг прерывалась такой, помните – или не помните? – дождевой водичкой, серой рябью, что ли, сеткой помех. Я, кстати, сразу откладывала ложку и бежала к приемнику с блокнотом – я собирала фразы, которые он говорил. У меня была коллекция. Потом уже выяснилось, что это называется «электронный голосовой феномен». Это разновидность апофении – тогда были сообщества людей, которые специально слушали белый шум и вычленяли оттуда целые фразы. Очень осмысленные. Но наш полтергейст был настоящим, не апофеническим. Потому что он нес какую-то чушь, если честно. Никакого не было смысла в его словах.

– Например?

– Ну, такое. Советы давал. Дебильные. Как правило, исключающие то, чего и так не было. Типа «белую рыбу никогда не выбирай, выбирай черную». Хотя у бабушки дом возле леса был, никакой речки там, никакой рыбы, только грибы, и белые, и черные, все одинаково ядовитые. Но про грибы он ничего не говорил. А про воду много говорил, да. Например: «В озере смерть белая, не несите в озеро ничего, если надо нести, то несите под камни, туда несите, под камни несите». Или, там, «Не ходи за водой, вода сама придет». Он это бормотал таким, как бы это точнее сказать, немного дикторским, официальным голосом. Отчетливо, но монотонно, как авиадиспетчер, знаете? Слышали, как авиадиспетчеры переговариваются?

Я слышала. Более того, я тоже в детстве крутила рукоятки старого бабушкиного радио, чтобы услышать голоса летчиков – я точно знала, что это будут летчики из ветреных арктических 1930-х или леденящих сентябрьских ранних 2000-х; я ловила только последние (но не прощальные – разница между прощальностью и последнестью мне почему-то была ясна чуть ли не с рождения) сообщения перед окончательной потерей связи. Любые другие сообщения просто не доходили сквозь этот плотный шумовой комод, полный тьмы. Как правило, все последние сообщения были довольно обычными (кроме некоторых сентябрьских), не предвещающими, что после них наступит тишина: цифры, цифры, шпалы, шпалы, altitude, скорость, ритм, вопрос, вопрос – после этой неразборчивой логарифмической линейки символов и знаков связь с самолетом исчезала и оставался лишь белый шум. Вероятно, за ним скрывались испуганные вопрошания диспетчеров, но они до меня тоже не доходили (быть может, они доходили до Лины). Только последние слова, еще не знающие о том, что они – последние.

– Он и повторял все по многу раз, как авиадиспетчер или летчик. «Жабу не дави, никогда жабу не дави, не дави жабу, даже если жаба сама давит, то ты жабу не дави в ответ, но тут же сразу, если жаба, дави рыбу, рыбу дави в ответ жабе, плотно, плотно рыбу дави, очень надо плотно рыбу давить, и тогда молоко пойдет, плоть даст молоко, появится тогда молоко, пойдет, пойдет, прямо пойдет, ровно пойдет молоко через плоть, прямо, один-один молоко пойдет, как слышно? как слышите меня? один-один пойдет молоко, мо-ло-ко, прием, прием». Сбивался вот на такое. Бабушка считала, что это дед покойный шутит. Но не слушала никогда. Мне пару раз по жопе досталось за то, что слушаю. Я ж там с блокнотом сидела, как ненормальная, и выводила: один, один, молоко пойдет. Может, стоило потом в издательство какое отнести, тогда это популярно было, постмодернизм, был такой писатель, похоже писал, забыла имя. Ну, я его еще давно забыла. Это не оно. Не то.

– А бабушке было, что ли, не интересно, что он говорит?

Я попробовала перевести тему, потому что испугалась, что Лина снова вспомнит про свою смерть и то, как она все забыла.

– Повторяю: он никогда ничего нормального не говорил! Только фигню какую-то. Но я ее записывала, со всеми этими повторами – он так хорошо повторял, как будто диктовал. Мама потом нашла эти мои блокноты и сожгла, уже в нашем городском доме. И после этого у нас на кухне занавесочки загорелись, сами по себе. И во всех комнатах занавесочки вспыхнули. А потом, когда потушили, оказалось, что в форме букв вспыхнули. Видимо, когда буквы горели, они должны были где-то отпечататься – вот на занавесочках и отпечатались.

– А голос был его, деда был голос?

– Нет. Бабушка говорила, что другой голос. Чужой. Просто радиоголос. Вот как по радио тогда говорили. Тогда все одинаковыми голосами говорили. Время такое было.

Лина немножко подумала и отхлебнула ледяного (я это почувствовала) чаю из чашки с самым печальным, сгорбившимся над какой-то явно невеселой книжкой кроликом. Чай будто впитал весь мой ужас и стал горьким (мне обожгло рот, как будто это я сама отпила из сосуда коллективной тревоги нашей – мертвые после Слияния контекстов стали вынужденно эмпатичны, это такой побочный эффект воскрешения, если ты меня понимаешь, если только ты меня понимаешь). В комнате было чуть темно, в дальнем углу на подоконнике горела свечка с едким травяным, шалфейно-ромашковым запахом – видимо, я неосознанно активировала формат каминной вечеринки со страшными историями, забытый еще в детстве.

– Еще он с тостером играл, – уклончиво добавила Лина. – На хлебчике всякие похабные карикатуры выжигал.

– А с телевизором что было?

– Ничего такого. Зеленая точка просто была в углу экрана. Но если по телевизору показывали лысого мужчину, например, точка обязательно переползала в центр его лба и всегда была в центре лба. Как звезда. Шутка такая, наверное.

– Дедушка был лысый, что ли?

– Нет, почему. Не был, – ответила Лина. – Наоборот, косы носил до самой смерти, седые такие. Говорю же: шутил. Никакого смысла в этом не было. Просто развлекался. Если это и правда, скажем так, дедушка. Хотя, может, и не дедушка это был. В этом-то и трагедия: дедушка, не дедушка, что-нибудь еще – не важно, играли с техникой они всегда одинаково. Возможно, бабушка это и не могла перенести – полное отсутствие личных, значимых намеков, души, теплоты, связи. Бессмысленные отвлекающие знаки. Вот мы что-то похожее делали, нет? Реальность на нас как-то наркотически действовала, да?

– В общем-то да. Даже если предположить, что это не был дедушка, а черт знает что. Все равно, когда у нас получилось проникнуть в домашнюю технику, мы бессознательно – хотя это дико звучит в нашей ситуации – стали хаотично и ликующе подавать бессмысленные знаки. Играть. А потом нас изгнали из умных домов. Из кофемашин, посудомоек, домашних кинотеатров, систем освещения и пожарного оповещения. Без нас это были умные дома, а с нами на время стали… ну, глупые, что ли.

– Именно. Глупый дом, – сказала Лина. – Мы про это и хотим делать конференцию и книжку – о том, что, ненадолго прорвавшись в реальный мир, мы ничего не захотели в нем изменить. Просто временно превратили умные дома в глупые. И не было ничего прекраснее, правда же?

– Правда, – ответила я, вспомнив, как легко мне шагалось собакой по разрушенным лесным мостам, усыпанным терпкой, мокрой, давленой осенней ягодой, – хотя что знала чертова жестяная собака об этой удушливой, разъедающей подъязычие тленной терпкости ноября?

– Тут вот в чем дело, – сказала Лина, аккуратно, но с некоторой обидой затушив щипком заостренных бледных пальцев мою ромашечную, шалфеевую, еловую свечу (видимо, ей не очень понравился навязанный мной формат разговора: ей хотелось некоторой научности, а не эстетики детских посиделок у трепещущего костра). – Лично мне кажется, что это все происходит так циклично по одной и той же причине. Разочарование. Никто никого никуда не пересаживает, понимаете? Хотя раньше человечество как будто бы на это рассчитывало – даже по книгам заметно, по фильмам. Сколько их было! Создание дубликатов стало возможным благодаря одному-единственному неотменимому условию – пересадка невозможна. Скопировать разум – можно. Модифицировать разум и пересадить его в другое тело, полутело, биообъект, технообъект – нельзя. Вот что важно. Оказалось, весь этот массивный культурный продукт про пересадку разума, обмен телами, живое человеческое сознание внутри биоклона или робота – ложь. Это невозможно и всегда было невозможным. Представьте: в один момент отменился целый пласт культуры – книги, фильмы, сериалы. Все они стали как будто жалкими, стыдными, неправдоподобными: как мы не могли предугадать, предположить неосуществимость полной пересадки? Почему рассматривали пересадку как что-то само собой разумеющееся? Вот, кстати, интересно: Конан Дойла с его парапсихическими и мистическими выкладками про мировой эфир читать не стыдно, а про пересадку разумов – стыдно. Все потому, что это стало невозможным даже не столько технически, сколько с точки зрения гуманизма и этики: твоя память о тебе, биологическая память нейронов – это и есть память о тебе как теле. Она слишком отчетлива и конкретна, чтобы ее получилось разместить в любом другом материальном объекте, биологическом или нет, не важно.

– При этом виртуальная реальность все же моделирует тело, – отметила я, вспомнив, как мы любили с мужем резаться в «Залив Свиней» перед сном теми нежными, бывшими, отшумевшими вечерами при настоящих еловых свечах, тихими восковыми грушами тающих на чугунной глади камина.

– Но в режиме игры или обучения – и только с живыми людьми! И потом, виртуальная реальность – это как раз выход за пределы тела. Тоже игра, в общем. Перенести живое сознание в нематериальное тело – это не проблема. Проблема – это перенести мертвое сознание в материальное тело. Мы даже пока не знаем точно, запрещено ли это, потому что технически невозможно, или технически невозможно, потому что запрещено. Да, иногда живое сознание помещают в материальное, нечеловеческое тело – это как с переобучением на киборгов. Но это только у военных, не у обычных людей. Ну и там правда переобучение: человеку странно и страшно пребывать в теле, которое не соответствует его памяти о теле.

– Странно – не то слово; это как тяжелый наркотик, между прочим, – деликатно сообщила я, вспомнив, какая меня накрыла эйфория внутри собаки. Видимо, этому суждено остаться моим самым ярким посмертным воспоминанием – даже более ярким, чем новость о том, что меня убили. Убили и убили, чего уж. Зато как шуршала собака осенними листьями в оттаивающем льдистом утреннем лесу!

– А наркотики запрещены. Видимо, в этом дело. Думаю, когда мы устроили этот парад взбесившихся микроволновок и хорового пения бабушек из музыкальных кофемашин, мы в том числе протестовали против Невозможности влияния.

Невозможность влияния, напомню, была главным законом и условием активации дубликата; мы все подписывали такой документ перед копированием – мол, ознакомлены, возмущаться не будем, все в порядке. Каким-то образом (вполне очевидным) этот закон был связан с невозможностью пересадки разума в объекты реального мира – иначе мертвый бы автоматически мог физически влиять на мир. Пусть и просто месить мшистые поверхности ноябрьского леса в виде механической собаки. Раздавил гроздь горькой рябины – уже влияние: какой-нибудь мелкий рябчик останется без ужина. И правда, получалось так, что каждый умерший, согласившийся на копирование, сдавался в архив; после смерти влиять на события в реальном мире могли лишь те, кто и при жизни активно влиял, – сертифицированные писатели и ученые.

– Точно, – ответила я. – Видимо, мы боролись именно с этой штукой. Да, мы подписывали документ о том, что согласны. Да, мы этот документ и разработали, чтобы мертвые нам не мешали. Но теперь-то мертвые – это мы. И наши права ущемляют.

– Кто ущемляет? – довольно жестко спросила Лина.

– Тоже мы. Согласна. Но это бывшие мы. Живые – это бывшие мы. Мне тоже не очень нравится быть частью архива, пусть до сдачи в архив я, еще не будучи архивом, подписала согласие на то, чтобы стать частью архива.

– Вот именно, – ответила Лина. – Я про это и думаю последнее время. О том, что мы хотели этими выходками как-то символически озвучить нехватку и необходимость опыта. Нам четко обозначили наш статус еще в самом начале: ребята, на этом ваш опыт в реальном мире заканчивается навсегда. Это смерть, эй. Стоп машина. Опыт остановился, началось что-то другое. Да, персональный опыт приостанавливается – но мыслительная деятельность продолжается! Вот и выходит, что память и мысли у нас есть, душевные переживания есть, общение есть, а нового опыта – физического опыта во времени и пространстве – нет и быть не может.

– А если считать прогулки по городу опытом? Скажем, вот я иду в бар, там сидят какие-то другие дубликаты – это ведь тоже опыт, нет?

– Погружение в озера коллективной памяти – тоже опыт, безусловно. Но все-таки иной. Не физический опыт тела во времени и пространстве. Физический невозможен, потому что физического тела нет. Наш статус ясный, но безрадостный: мы не совсем люди, потому что у нас нет тела. По закону – согласно новейшему определению жизни – живым организмом считается только тот организм, у которого есть тело и который родился.

– Вы здесь дольше, чем я, – смущенно сказала я Лине, заметив, что чертова свеча снова самовозгорелась (то, что в реальном мире могло быть полтергейстом, в нашей реальности превращалось в обнаженную проницаемость мысли, предательски надстраивающей окружающий контекст стыдными объектами), – я завидую, что у вас было время анализировать это все и серьезно этим заниматься. Представьте, как я себя чувствую – я буквально в последний вагон, получается, впрыгнула. Вот я умерла, несколько месяцев тут адаптировалась более-менее, даже привыкнуть толком не успела – и тут сразу Восстание, Революция, это вот все. Мне даже стыдно, что я не так много успела прожить в нашем утопическом раю, который тут был до Восстания.

– Может, это, наоборот, везение, – уклончиво сказала Лина. – Вы не успели привыкнуть. Хотя я не уверена, что после смерти можно хоть к чему-то привыкнуть, потому что после смерти ничего не меняется.

– Я и родилась в какое-то неудобное время, – продолжила я, с еще большей неловкостью обнаружив, что уже не сижу в офисном кресле, а полулежу на уютном диванчике; с ужасом я поняла, что диванчик выглядит как мои громоздкие представления о том, что такое кушетка. Кушетка! Какой стыд! Я поджала ноги и, зажмурившись, чтобы не видеть ставшего довольно колючим взгляда Лины, продолжила: – В смысле, родилась, понимаете, я слишком хорошо помню, как мы жили на заре этого всего, родители мои тоже немного пожили без технологий, мама рассказывала: в ее детстве даже мобильных телефонов не было, только старые телефонные линии с проводами, из которых иногда – мама этого ужасно боялась! – вылетали шаровые молнии в грозу и летали по району, преследовали всех. Хотя это вранье, конечно. Шаровых молний не бывает.

Назад Дальше