Заговоренные - Миллер Лада 4 стр.


Но Илюша был не Иркиным, а чужим, он принадлежал неизвестной нам женщине Людмиле, которую мне было заранее жалко.

– Зачем он тебе, Ирка? – однажды спросила я. – Это же не кино. Жизнь. А ты ее просто так тратишь.

– Почему это просто так? – взвилась она. – Вот еще выдумаешь.

– Да потому, – вздохнула я, – потому. Все равно вам вместе не стареть. А все остальное не так и важно.

– Ты не можешь знать – что важно, а что нет, – отвечала мне Ирка. – А может быть я завтра утром не проснусь. Или он. А пока – пусть крошка, но счастья.

Я пожимала плечами, потому что возразить мне было нечего, и шла проверять, как дела у Розочки.

– Розочке сегодня получше, что скажете, доктор?

Это Изя, Изю в нашем отделении знают все, у него трясутся руки и слезятся глаза, Изя в прошлом тоже врач, но это было давно, они из Киева.

– Мы из Киева, – снова и снова рассказывает он свою историю, не историю болезни, а историю жизни, и теперь ее знают все, даже те, кто не понимает по-русски.

– Мы из Киева. В Израиль стареть приехали. Если вместе – стареть не страшно.

Изя говорит короткими предложениями, с придыханиями, будто боится себя расплескать.

– Розочка работала в детском саду, была заведующей, ах, если бы вы знали, как ее любили. Ее невозможно не любить, мою Розочку. И красивая, и умная, и работящая. А какая умелица! Розочкины работы выставлялись на всесоюзных выставках, их даже в кино брали. Она шила народные костюмы, моя Розочка. Ну, знаете, совсем как раньше. Кокошники там, сарафаны. Я-то в этом не понимаю ничего, но специалисты говорили, что у нее уникальные руки.

В этом месте Изя обычно поворачивается к жене и берет ее за руку.

Руки у «печеночников» – они особенные. Высохшие, желтые, в красных крапинках на ладонях. И еще запах. Перезрелых яблок.

Изя берет Розочку за руку, а лицо такое… Тот, кто на него в этот момент смотрит, обязательно глаза опускает.

Изя берет Розочку за руку, продолжает:

– До Киева мы с Розочкой жили недалеко от Чернобыля, вот уж не повезло, так не повезло. Но, с другой стороны, не может же всю жизнь человеку везти, правда? Даже как-то несправедливо.

Тут Изя обязательно заглядывает в глаза собеседнику и улыбается, а может, это и не улыбка.

– Из-за этого Чернобыля мы и заболели. А теперь вот лечимся.

Так и говорит – «мы». Хотя сам – здоровяк румяный. Будто хочет часть болезни на себя принять.

– Розочке сегодня получше, что скажете, доктор?

Розочке не может быть получше. Она умирает, и это понимают все, кроме Изи.

– Пожалуй, получше, – соглашаюсь я, то есть – вру. Вру и нестерпимо краснею.

Опухоль в печени такая огромная, что неоперабельна, плюс метастазы.

Розочку скоро переведут в хоспис.

– Я очень надеюсь на вашу медицину, – кивает Изя. Смущается, поправляет сам себя: – То есть теперь уже нашу.

Молчит, смотрит на меня, я киваю.

– Мне тут рассказывали про хоспис. Вроде как временно, если я правильно понял. Ну, пока не начнут лечение.

Я смотрю на него, собираюсь с силами, чтобы объяснить, что такое хоспис.

– Да нет, конечно, правильно, – машет он рукой. – Я очень даже понятливый. А ты знаешь что, деточка, ты иди, мне с Розочкой надо посидеть, помолчать. Ты иди, иди, у тебя небось и другие больные есть.

И Изя ласково выпроваживает меня из палаты.

Я продолжаю обход. В животе тихо-тихо бултыхается Данька. Надо срочно о чем-то хорошем, чтоб он совсем там не загрустил.

– Ладка, ты слышала новость? – подбегает ко мне Ирка.

Брюки белые, в обтяжку, а ноги у нее что надо, блузка с вырезом, халат белый, короткий, приталенный. Надо же, как она похорошела. Кожа на лице будто светится. Вот тебе и Илюша.

Ирка отыскала меня, чтобы сообщить, что послезавтра, аккурат в йом ацмаут, то есть День независимости, все отделение собирается на пикник в лес, недалеко за городом.

– А ты знаешь, какие тут леса? – восклицает она, тараща глаза от восторга. —

Сосновые, густые, и шишки, шишки под ногами. И еще сказали, чтобы только молочное с собой приносить, ну так я сыр притащу и хумус, а Илюша бутылку белого, вот классно будет!

Я киваю. Данька тычется пяткой, радуется тоже.

– А что за лес? – спрашиваю я.

С недавних пор наше семейство неравнодушно к лесам Израиля, потому что папа наконец-то бросил мацовную фабрику, его взяли на работу в Керен Каемет, это что-то типа лесного хозяйства, плюс строительные работы, взяли простым рабочим, но он утверждает, что главным лесником, и ему это ужасно подходит, еще бы – с бородой-то.

Вот уже пару недель как папа высаживает саженцы на склонах холмов вместе с такими же кандидатами и докторами всесоюзных наук, и это, наверное, здорово.

– Знаешь, как у нас птицы по утрам поют? – спрашивает он у меня и косится на маму.

Мама поджимает губы, а сама хочет уточнить про небо в звездах и домик в горах с гамаком в придачу, вот еле сдерживается, я же чувствую.

– Здорово! – подбадриваю я папу.

Бабушка объясняет ему, как разводить костер без спичек и как определять стороны света в лесу, если заблудился, но папа заявляет, что заблуждаться не собирается, а костры нельзя, потому что пожары.

– А что за лес? – спрашиваю я у Ирки.

– Рядом с Латруном, слыхала про Латрун?

Я киваю. Кто же не слышал про монастырь молчальников.

– Здорово, – отвечаю. – Говорят, очень красивое место. Есть такая легенда, вроде древнего поверья, что если прийти в этот монастырь с суженым и дотронуться до ниши в каменной стене, то уже всю жизнь не расстанешься с этим человеком.

– Вот! – восклицает Ирка. – А я про что? Это, моя дорогая, судьба. А судьбе нельзя противиться. Подумаешь, Людмила.

И она фыркает, круто поворачивается, уходит по коридору, и шея ее похожа на стебель кувшинки, а бедра качаются, будто лодка на волнах, и мне становится ее жалко, а вот отчего – до сих пор не пойму.

Глава девятая

На пикник меня провожали всем семейством.

Раннее утро, двор, заросший травой и розами, во двор выходят окна четырех квартир. Я стою у подъезда, я круглая, как летний день, на мне желтая майка и синий комбинезон, папа протягивает рюкзак, мама потихоньку крестит, бабушка делает вид, что не замечает, дает мне последние наставления – не забывать пить, на холодных камнях не сидеть, иметь голову на плечах.

Я киваю, обещаю, сообщаю провожающим, что это пикник, а не военный поход, улыбаюсь, поправляю рюкзак. В рюкзаке у меня все самое необходимое – тонкое покрывало, расшитое петухами, от бабушки, панамка с широкими полями от мамы, термос со сладким чаем от папы, колода засаленных карт от брата, а сверху – бутерброды с сыром и вареная картошка с солью, все это аккуратно упаковал и уложил муж.

– Пошли вместе, – заныла я, – сказали, что можно парами.

– Я не могу, у меня суточная смена, ты же знаешь, – и он умчался на работу в дом инвалидов, пощекотав Даньку через джинсовый живот.

На меня уже пару недель ничего кроме огромного джинсового комбинезона не налезало, спасибо соседке Шушанне, с недавнего времени она стала снабжать меня вещами для беременных, потому что муж ее бросил и больше ей беременеть было не от кого.

После развода оказалось, что Шушанна очень богата – у нее осталось трое детей и твердая вера в то, что плохих людей на свете не бывает.

– Люблю с новыми соседями знакомиться, – заявила она в тот памятный вечер, когда мы с мужем постучались к ней в квартиру и на ломаном иврите сообщили, что «ищем раковину, потому что засорились инструменты».

Раковина прочищена, вечер переходит в ночь, а мы все сидим и сидим у Шушанны на кухне, пьем густой, как иерусалимская ночь, какао, который здесь называют шоко, слушаем неторопливую речь.

Про что ее рассказ? Про то же, что и любой другой. Про папу из Вильнюса и маму из Берлина, про всех, кто погиб, и про тех, кто выжил, чтобы однажды расцвела в Иерусалимском саду вот такая Роза, встретилась на нашем пути и раскрасила непростую жизнь в добрые краски.

– Люблю с новыми соседями знакомиться, – повторяет она, смотрит на нас и усмехается: – Правда, иногда после этого случаются странные вещи.

И она рассказывает, как пару лет назад познакомилась с молодой соседкой, быстроглазой, смешливой, одинокой, с двумя мальчишками-погодками и опытом двух неудачных браков за спиной.

Женщины подружились, ведь у них было столько общего – увлечение классической музыкой и бриджем – в самом начале, затем – шикарная Шушаннина библиотека, которая тоже стала почти что общей, а очень скоро общим стал и Шушаннин муж. Через пару месяцев он собрал свои вещи и ушел жить на этаж выше. Хорошо хоть потом они переехали в другой город.

Сегодня Шушанна проснулась рано, чтобы полить розы во дворе, а заодно проводить меня на пикник, вместе со всем семейством.

Вот она стоит босиком на пороге, вся такая ладная и уютная, у нее белая кожа, от нее пахнет свежестью и сдобой, ну и дурак этот ее муж, впрочем, как и многие другие.

– Когда будешь гулять в лесу, – говорит она мне, – смотри под ноги. У нас тут змеи водятся.

Услышав слово «нахаш», что на иврите означает «змея», мама испуганно хватается за сердце, бабушка за голову, а папа за русско-ивритский разговорник. Мне же представляется не змея, а эта самая бывшая соседка, ползет и шипит, ужас просто.

– Спасибо! – отвечаю я. – Буду внимательно смотреть, еще бы.

Наконец меня, мой живот с Данькой и рюкзак с едой запихивают в автобус, и путешествие в Латрун начинается.

Пунктом сбора объявлена автобусная остановка недалеко от больницы, я приезжаю одна из последних, почти все в сборе, только Илюши не хватает. Ирка крутит головой из стороны в сторону, аж приплясывает от нетерпения, ну, где же он?

Наш отряд возглавляет Шуламит, она пришла одна, без пары, хотя у нее есть жених, но он сейчас, как она нам сообщила, «на задании», – а что за задание может быть у офицера специальных войск, нам лучше не знать.

Про специальные войска мне объяснил брат, у которого скоро призыв, он мечтает попасть именно в такое подразделение, в котором «наши» переодеваются в арабов и…

Дальше я боюсь слушать и затыкаю уши, а брат усмехается и смотрит снисходительно, как будто это не я учила его лупить обидчиков и прыгать с гаражей каких-то десять-двенадцать лет назад.

Мы стоим на остановке, ждем специальный прогулочный автобус – врачи, медсестры, санитарки, все нарядные, все гомонят, радуются выходному, у каждого в руках бутылка или термос, а за спиной увесистый рюкзак с едой.

Чуть поодаль – молодые хирурги Фуад и Сара, они стоят в обнимку, у них любовь, он дует ей в шею, она смеется – тихо и счастливо, смотреть на них приятно, потому что они подходят друг другу, как два дерева, сцепившиеся ветвями: он – высокий, светловолосый, хоть и араб, она – кудрявая, кареглазая, улыбчивая, а фигура – будто вот только что вышла из пены морской, впрочем, у многих в этом городе – такие.

Сара – еврейка, Фуад – араб, и это – тупик, но я приехала недавно и про это не знаю, я смотрю на них и любуюсь, ожидаю скорой свадьбы и думаю о том, какие красивые у них будут дети.

– Ну вот он, наконец-то! – восклицает Ирка у меня за спиной, я оборачиваюсь, вижу, как из подъехавшего к остановке автобуса выскакивает Илья с огромной спортивной сумкой за плечом, вижу Ирку, которая вытягивается в струнку и машет, машет, а потом вдруг опускает голову, да и сама опускается, оседает на землю, плюхается с размаху на какой-то камень на обочине, замирает, забывает дышать.

Илюша оборачивается, протягивает руку, за нее хватается молодая женщина с распущенными белыми волосами, легко спрыгивает с подножки, автобус уносится дальше, а к нашей небольшой группе идут два бога, натурально два бога – она-то уж точно скандинавская богиня, вот тебе и Людмила, вот тебе и пикник.

Солнце в тот день светило так ярко, будто хотело растопить не только наши сердца, но и розовые камни домов. Не думаю, что Ирка видела солнце. Она нацепила солнечные очки, отвернулась ото всех, а когда подошел наш автобус, забилась на заднее сиденье и не высовывалась особо. Я села с ней рядом, всю дорогу до Латруна мы молчали, да и о чем тут говорить?

Илюша вел себя, как всегда, то есть, как всеобщий любимец, он сразу же представил свою Людмилу, она улыбалась и кивала, как пластмассовая кукла, отвечала на приветствия на неплохом иврите, а потом они сели вдвоем впереди, неподалеку от Шуламит и экскурсовода, и смеялись и шутили всю дорогу, будто не было на заднем сиденье скукоженной Ирки с дурацкими ее очками и глазами, распухшими от слез.

Глава десятая

– Дура я, дура, – причитает Ирка, счищая скорлупки с яйца. – И что же я такая дура, а?

– Огурец соленый хочешь? – я протягиваю ей огурец, не зная, чем утешить.

– Хочу, – кивает она, шмыгая носом. – Погляди на них, что делают?

– Ничего не делают. Бутерброды разворачивают. А сама чего не поглядишь?

– Не могу сама. Не могу его видеть. И ее не могу. Что он там про нее в автобусе рассказывал?

– А ты разве не слышала?

– Слышала – не слышала, не помню, – Ирка хмурится. – Так что было-то?

– Ну, рассказывал, что она приехала только вчера, с детьми, а задержалась на полгода потому что квартиру продавала.

– Это я знаю, – кивает она, заедая печаль огурцом. – А откуда его выдра иврит знает, если только приехала?

– Тут все просто – оказывается, они оба начали учить язык еще в Ленинграде, задолго до отъезда, она даже преподавала иврит для начинающих, представляешь?

– Представляю, – гнусавит Ирка. – Я только одного не представляю, – и она с тоской смотрит на меня, – как я теперь ему на глаза-то покажусь?

– А отчего нет? – удивляюсь я.

– Понимаешь…

Ирка отряхивает крошки с брюк, вытирает нос и глаза салфеткой, утыкается взглядом в землю.

– Понимаешь…

Она поднимает голову, смотрит на меня своими бледно-васильковыми глазами, покусывает губы, начинает говорить, а сама аж вздрагивает через слово, потому что плакать хочется, а нельзя, при всех-то. Стыдно.

– Стыдно мне, – говорит она мне между двумя своими вздрагиваниями, – стыдно.

– Понимаю, – отвечаю я, но она прерывает меня, так горячо прерывает, что кажется, еще немного, и воспламенится все вокруг – и стол деревянный, за которым мы с ней сидим, и трава сухая вокруг, и эти огромные сосны.

А как воспламенится, тут уж огонь запоет, загуляет, перекинется через высокую каменную стену на монастырский сад и пойдет блудить в апельсиновой роще, да и пропадет в виноградниках. Пропадет, но пусть сначала нагуляется всласть, ведь должен же кто-то наполнить наши ягоды светом, в глаза счастьем.

– Ничего ты не понимаешь, – восклицает она и продолжает уже тише, оглядываясь на другие столы, где сидят все наши. – Мне стыдно не оттого, что я с женатиком связалась. Мне стыдно, что я за счастье свое бороться не умею. Чуть преграда – руки опускаю. Это потому, что я с детства в себя не верю.

Я молчу, не знаю, что сказать. Она отворачивается, срывает травинку, грызет сухой стебелек.

– Знаешь, как я Машеньку свою называю?

– Как?

– Машенькой, – Ирка смотрит на меня исподлобья. – А знаешь, как меня мама всю жизнь называла?

– Как? – спрашиваю я, заранее зная ответ.

– Иркой, – вздыхает она и продолжает: – Я ведь у нее нежеланной была, она и не скрывает этого. Хотя, конечно, любит и все такое. Может, поэтому у меня с самого детства страх один внутри – сначала прилеплюсь к человеку, а потом сразу начинаю бояться, что надоем ему. Бывает у тебя так?

И снова я молчу, потому что не бывает.

А Ирка и не ждет моего ответа, отбрасывает травинку, продолжает, будто через силу:

– Вот и с мужиками всегда у меня так, а уж с Илюшей и подавно. Хотя, – и она задумывается, улыбается, вспоминает, – хотя, знаешь, с Илюшей все по-особенному, – Ирка кивает, будто хочет запомнить все это – и поляну между сосен, и травинку, и монастырский сад неподалеку, запомнить и сохранить глубоко внутри, так глубоко, что навсегда, и не говорите, что такого не бывает. – Может оттого, что это все – судьба? Ну, то есть все, что между ним и мной – по-настоящему?

Назад Дальше