БЛЕF - Левченко Николай 2 стр.


– Занятная история!

Врач сунул недокуренную сигарету в пепельницу и что-то записал в перекидном календаре.

– Стало быть, вас как бы нет? А что родители? Вы хорошо их помните? Вы так и не ответили: кого любили больше – мать или отца?

В анкете это было слабым местом: мать его, Тэйе, не принадлежала к царскому дому, жрецов и знать это восстановило против. Имя же отца, которое отождествлялось у простолюдинов с многобожием, он тоже должен был стереть со стел.

Сестра не отрывалась от письма, слушала уж как по долгу службы только.

– У вас всегда такая интересная манера изъясняться? Мы с вами как-то виделись уже, припоминаете? И почему вы говорите о себе в третьем лице?

Она спросила это будто бы из любопытства, походя и невнимательно, как это произносят женщины, когда чего-нибудь готовят или вяжут. Ее опущенные долу веки с вайдовой каемкой укрывали взгляд. Или уж вела себя так осмотрительно, чтобы не вызвать подозрений, хотела уберечь от будущих мытарств, давала знать, чтоб он не сильно обольщался?

Он думал, что сказать. Дружбы между ними ещё не было, хотя и после дружбой это трудно было бы назвать: смотря к чему, конечно, это прилагать и как использовать. Стоило ему к ней обратиться внутренне, только лишь представить ее рядом, как она оказывалась тут же с ручкой и своим блокнотом.

«Хоть что-нибудь ещё вы помните? Ну, может быть, не сами вы, а эти ваши Ка и Ба

Она произносила «эти ваши» без тени лицемерия, совсем не так, как это делали другие. Затем присаживалась рядышком на табурет. И если он был слаб, для бодрости давала что-то выпить. Подыгрывая ей, он был уверен, что находится в Пер-хаи – «доме ликования», где проводились празднества Тридцатилетия и на большом пиру, законам царства воздавая похвалу, все были праведны в своих сердцах и безмятежны. Потом, когда стены не стало, они читали вместе её записи. Им было всё равно уже, Пер-хаи это или нет. Они не сожалели ни о чем: того, что окружало, больше не было. Надеясь, что расстались с самой малостью, они не чаяли иного: не ведая забот и времени, вели себя как дети; никто не мог им воспрепятствовать в их шалостях, поскольку их никто не видел. И каждый день рождались будто заново. И делали всё то, что раньше не могли.

I. Анжела

В том, чего мы, часто неуместно, называем прошлым, жизнь распорядилась так, что свой рассказ он вынужден начать с самой вдохновенной стороны. Со временем он напрочь разучился верить в совпадения: в тенетах Провидения, когда оно ниспосылает беды, есть, вероятно, свой расчет – заставить призадуматься. Порой мы все же думаем. Хотя до уготованного срока заняты обычно чем-нибудь другим, торопимся успеть, увидеть и схватить всё сразу, причем, вполне не сознавая даже, надо ли все это нам и почему.

Весть об отце он получил с сомнительной задержкой, на задымленном, изрытом танками и бравой, эскарпом окопавшейся пехотой полигоне, где-то между Львовом и Житомиром: кому-то это, может, интересно. Топографически пункт выброски десанта был обозначен крестиком с приколотым флажком на карте. Запущенный от фала вытяжной, стабилизирующей части и вытянутый вслед за стропами из расчекованного клапана на ранце, купол за спиной раскрылся моментально. Ну, если уж на сленге, так – с резвостью сорвавшейся с цепи собаки, а это как кишки наружу, по выражению Шаляпина. Тот был большой мастак на всякие страшилки и каждый раз, припоминая предысторию своей контузии, чего-нибудь придумывал и добавлял в нее. (Не верящий в приметы разгильдяй, теперь он стал божиться, но чего так, а что не так, конечно, не узнаешь). При конвульсивной мысли о Шаляпине под фюзеляжем удалявшейся брюхатой «Аннушки» его чувствительно тряхнуло. Да нет, всё выходило ладно, без проколов, как по писаному. Давно уже не новичок, он сам укладывал свою экипировку и был привычен к динамическим рывкам, но почему-то обратил внимание на этот. Спустя мгновение архангелом паря к земле на лямках парашюта, еще не зная, что его там ждет, и не без сердечного сарказма поминая тугоухого Шаляпина, он все-таки успел полюбоваться голубоватым маревом черемухи и зацветавших диких слив вокруг.

В свое Иваново, что для кого-то было к «северо-востоку от Москвы» и, таким образом, всего одной из многих точек на планшете, он прибыл лишь на следующее утро на проходящем грузопассажирском тихоходе. Да и, не столько сокрушаясь, оттого что опоздал (замешкавшаяся где-то похоронка была отправлена за пару дней до этого), но беспокойством думая о том, какой застанет мать. Он, как и раньше, видел её без отца, одну. Её лицо хранилось в памяти как нестареющее фото из семейного альбома, когда ей не было еще и тридцати. Её подстриженные под косую челку, русые, заколотые сзади гребнем в виде лепестков ромашки волосы, не знавшие уныния, все примечавшие глаза и как стыдившаяся за себя улыбка, в которой от прабабушки был аромат кавказского очарования. Какими красками все это описать? В нем оживал волшебный мир с обвязанными лентами от пастилы воздушными шарами, особо как-то пахнущими елками на Рождество и куличами. На Пасху, когда она бывала по апрельскому морозцу ранней, со всей округи к ним стекался всякий разночинно-беспризорный люд. И у чилисника натопленной голландки, к которой прислонялись все, отогревая спины в своих мешкообразных куколях и армяках (так почему-то называл отец их подпоясанные толстыми ремнями одеяния, как у монахов-францисканцев на картине), попахивало сыромятной кожей, с парами славословий выходила тминная настойка; и в доме становилось тесновато, празднично и жарко. Еще его сознание вмещало коллекцию скелетов ящериц, червеобразные экзувии стрекоз, элитры носорогов, листоедов и других жуков, найденных им, разумеется, «самостоятельно», по энтомологическому атласу. Потом, еще – пронумерованные и материнским ровным почерком подписанные на латыни великолепные гербарии тех полевых цветов и трав, которые они любили собирать, гуляя вместе за ручьем по лугу. Когда ему еще не минуло шести, он помнил, как мать учила его пересказывать и рисовать, чего он видел днем, и что ему хотелось бы нарисовать по памяти. И он старательно вычерчивал в тетради овальные или квадратные фигуры с вывернутыми в стороны, как кочерги, ногами и разноцветные круги, которые они несли, держа за ниточки, над задранными к небу головами. Таков был этот мир, творимый ее неусыпным бдением, в любой момент доступный восприятию, не знающий границ и вместе с тем разумно-сокровенный. Он должным образом ещё и не родился, но всеми порами души уже боготворил её.

Когда он приближался, она всегда смотрела на него в подзор горевших как подсолнухи наличников, переходя от одного окна к другому, сквозь поражавший детское воображение, бахромчатый волнистый тюль. Заметив еще издали его подтянутую ладную фигуру, она склоняла голову; сдерживая радость на лице, щепотью крестилась механически, как делала когда-то её мать. Затем, уже несуетливо, шла к порогу.

– Мужайся, дорогой!..

Шёлковый витой шнурок с обрезанной петлей на ржавом костыле и как улика тоже конфискованной дознанием еще висел у вытяжки на чердаке.

Отца похоронили накануне, в закрытом заколоченном гробу, из-за какой-то якобы бюрократической накладки, минуя дом, доставленном на кладбище в карете скорой помощи из морга. (Автомобиль по описаниям был тоже подозрительным, с крохотным замызганным окном на крытом кузове и розовато-серый, как перекрашенный тюремный воронок). В материалах следственного дела с небрежно вымаранными строчками, которое он разыскал потом, «причины суицида» так и остались за семью печатями. Пробуя не прикасаться к прошлому, с матерью они тогда не говорили много. Но и со временем, когда он пробовал хоть что-то разузнать, та неохотно возвращалась к этой несчастливой теме. Подвергнутый самоцензуре, скомканный рассказ ее в одном и том же месте обрывался. Щадя его, она чего-то выпускала, неловко отводила взгляд и переводила разговор в другое русло. Он никогда не упрекал ее за эту сдержанность. А в главном было так.

В конце сороковых, тогда еще беспечные молодожены, которых развела до этого война, его родители, без памяти любившие друг в друга, преподавали в старших классах школы. Возможно, пылкая открытая любовь двух молодых учителей кому-нибудь (в связи с потерей своих близких) резала глаза. Излишне своевольного отца, историка, однажды упрекнули в том, что на своих уроках он пренебрегает «ролью личности». Во всём чистосердечная, мать придерживалась строгих убеждений, ее все знали по городской Доске почета, она была примером и для своих коллег и для учеников. Хмуря брови, она делала здесь паузу и не желала говорить, что он ответил. Бывший учитель-латыш, сын красного латышского стрелка и обрусевшей польской гувернантки, слепым произволением избег ГУЛага. Наверно это к делу не относится, но на сохранившемся любительском портрете, висевшем у каминной полки на стене, бабушка, отлично знавшая по Киевской гимназии приударявшего за ней и ставшего потом наркомом – Толю Луначарского, была совсем не «пролетарской»: в завязанном под подбородком несерьезном капоре и с томиком Ларошфуко, верхом на рысаке. Случай, как это ни жутко прозвучит, был и рядовым и в своем роде исключительным: по городу тогда прошла волна арестов, но из четверых своих сокамерников, которых задержали по аналогичным обвинениям, он уцелел один. Избитый и подавленный, как воротился, не сразу обнаружил, что нет уже в квартире приобретенного ко дню помолвки на толчке ковра и двух картин – a la Monet, приданого жены.

«Мне, кто учил детей правде, не поверили! я лжец!»

Впоследствии, когда он запил, эта мысль стала у него навязчивой.

Лишенный фронтовых наград, уволенный из школы, устроиться по профилю образования он никуда не мог. Тогда он и пошел на эту фабрику: делать канцелярские столы ему ещё дозволялось.

Распространявшие махорочный и костный клееварочный дурман, цеха стояли тут же, на краю оврага. Дом их был в ряду других и как бы чуть в сторонке. Доставшийся от никогда не жившего здесь деда и достроенный, он был на зеленой тихой улице, которая своим прижимистым укладом бывшего села, пасущимися на лужайках у крылечек курами и гусаками и ослабляющим у чужаков внимание безлюдьем днем все еще претендовала на окраину. Отца коробило от гвалтом доносившихся с задворков склок и бражной матерщины. Когда он заливал свою беду, то даже если его что-то раздражало, никогда не сквернословил; при этом сам, хотя и пил запоями, мастеровым такой порок простить не мог.

«Никогда не пей! И ни на кого не кричи. Если неуверен в себе, уходи первым. И никому не верь! Помни, чем ты лучше, тем хуже тебе».

Статиков разинув рот глядел на своего отца, который, видно, был не в духе. У взрослых так бывает, когда они чего-то говорят и надо, чтобы их выслушивали. Тут, к счастью, появлялась мать и уводила его от греха подальше. Таких сцен было много, и это он уже отчётливо помнил.

Спустя неделю, так толком ничего не разузнав, с творожными лепешками и пирогами в узелке он уходил из дома. Когда он шел тропинкой от крыльца, мать с непокрытой головой стояла у ворот под затянувшей небо летней изморосью. И рядом, будто тоже поседевшая, ветла с качелями. Уже зайдя за поворот, в болтавшихся пустых качелях он неожиданно увидел самого себя.

Гвардейский полк, в котором он служил, был расположен сразу же за кольцевой, у белоствольной кучерявой рощицы. Она была известна и встречала всех разлапистым, широколистым явором, стоявшим как швейцар перед обочиной. Тот был приметен за версту от поворота и посему являлся в разных поколениях как маяком для горожан. Вначале лета и поближе к осени здесь было особенно нарядно. С дозорных вышек, которые стояли по периметру тонувшего в листве армейского укрепрайона, топтавшимся там караульным с карабинами через рожок бинокулярного устройства было видно расцвеченные скатертями-самобранками лужайки, где стар и млад играли в догонялки, тенистые пристанища уединенных парочек и возле них – прочесывавших палками растительный покров неврастенических настырных грибников. Незрелый несознательный призыв на это драматическое зрелище не допускали. Из центра города сюда ходил раскрашенный рекламой цирка шапито, как африканский какаду, трамвай. Тренькая, вагон катил по оживленным улицам с той холерической беспечностью, которая сейчас была не к месту, раздражала. Лакейское прилипчивое ханжество как нестроение в поступках и словах им ощущались с детства. Едва ли этот общечеловеческий порок можно было приписать какой-нибудь бытующей фатальности или увязать с единоличным культом, – думал он, – чего теперь уже как обанкротившийся тотем порицали. Люди, разумеется, вели себя как люди, случалось, что немного лицемерили, пока их лично что-то не касалось и иногда, хотя бы с горьким опозданием, не отрезвляло. При изощренной склонности попутно вымещать всё на других, под видом льстивой справедливости или упорства, он был почти таким же и роптал. Униженный, он будто оказался узником в капитулировавшей башне, в несокрушимости которой был уверен. По правде говоря, он недолюбливал отца, застав того уже лишенным обаяния и слабым, к тому же – незаслуженно ревнуя его к матери; но оттого, что знал, душа кипела.

С соседней стороны от рощи напротив части был заросший шляхетский погост: бурая стена из кирпича, вся в трещинах, навеивая грусть и контрмаршем оглашаясь строевыми песнями, уступами тянулась за колючкой плаца к балке с перелеском. По выходным плац отдыхал; из-за откинутой фрамуги на углу казармы, где под водительством скаредного Шаляпина была солдатская каптерка, занудно доносился шлягер про малиновку… Хотя лицо Шаляпина имело с детства шрам на хрящеватой переносице, и от глубокого недружелюбия к нему природы как будто было вырублено с помощью тупого тесака или слесарного зубила, он вовсе не был тем разудалым смельчаком, каким его теперь считали в гарнизоне. До своего геройского ранения он слыл таким, о поведении которых говорят «свой в доску» и «рубаха-парень». На стрельбищах его контузило: он был легонько ранен в ногу и стал наполовину тугоух. Его слух должен был восстановиться, как ему при выписке сказали в госпитале, поскольку слуховой нерв не задет. Но он был круглым сиротой, из Витебского интерната, комиссоваться ни в какую не хотел. Он был простосердечен, но не лох: как следует, подмаслил старшину, который скоро увольнялся; затем состряпал рапорт генералу и стал заведовать складским хозяйством.

Шлягер был ритмичным, жизнеутверждающим: все знали, что Шаляпину необходимо разрабатывать свой слух, никто его за это не бранил. Томный женский голос повторял припев: «Fly robin, fly!» И те, что проходили мимо, думая о предстоящем дембеле, пренебрежительно заткнув большие пальцы рук за выпуклую медь ремней на гимнастерках, ломали шаг и подпевали, перефразируя на свой манер:

– Линяй, родимая, линяй!

Щербатая, в густой акации и зарослях орешника стена перед нашествием любовных парочек дремала.

В одно из увольнений ноги привели его сюда. Бредя по кладбищу, причину этого он пробовал расшифровать, хотя едва ли полностью осознавал тогда. В своей просроченной любви, мы зачастую ворошим могилы близких, тревожим их покой, порой, физически, не только в своих мыслях. Тоска ли движет нами? зависть? или разочарование? Невнятно думая об этом, по исчезающей в ольшанике тропе он брел вдоль высеченных барельефов и голгоф с рыжевшей оторочкой мха у оснований; скользя по дерну буцами, заглядывал за отвороченные плиты склепов. Наверно, как он понял погодя, в этом его лазанье по старому погосту сказывался зуд возрастного удальства и любопытства: заглядывая в ямы, служившие могилами когда-то, он сам не знал, чего искал. В промозглой тьме повсюду были накренившиеся или провалившиеся ярусы из досок и догнивающий под ними смрадный хлам. Случайно или нет, он опоздал на похороны? Откуда взялся этот воронок с угрюмо вылезшими из него людьми? чей труп в нем привезли? То ли уж патологоанатомы отца так изувечили? или уж понадобилось что-то скрыть и гроб, поэтому заколотили? Чего бы он предпринял, если б оказался там? Допустим, он сумел бы настоять на том, чтоб крышку с кумачовым верхом сняли. Но что бы ни увидел он, чего бы это изменило? И мать бы не перенесла, такое зрелище могло совсем убить ее, тем более, если бы все то, о чем он думал, оказалось правдой. С досадой возвращаясь в мыслях к тому дню, когда ему вручили похоронку, терзаясь от сомнений и сам уже расценивая гнет в душе как Божью кару, он переживал из-за того, что так и не сумел проститься с тем, кто был ему, на самом деле, очень дорог. Погибшего отца он с полудетской нетерпимостью корил, хотя в душе и понимал, что это отношение несправедливо. Отец был дорог ему тем, что дал, не ведая о том и сам, духовно. Что значат перед этой связью и насильственная смерть и молотки привычных ко всему гробовщиков? Живые или многое прощают или же не замечают в своих близких то, за что становятся потом перед собой в долгу, как в неоплаченном ответе, думают об этом и безотчетно платят мертвым дань. И можно расстаться с тем, чего срослось с тобой духовно?

Назад Дальше