Как это свойственно персонам незадачливым, Шериветев оказался легок на помине. Хотя часть коридора перед закутком, где Статиков стоял, еще минутой ранее была пуста, бог весть, откуда взявшись, выглянул из-за плеча, старательно и со значением покашливая.
– Эка услужил! все ли разобрали?
С намерением ретироваться ничего не вышло. Шериветев тут же сделал обходной маневр: выкинул колено, словно бы заправский клоун в пантомиме, взмахнул по-капельмейстерски рукой и прытко прихватил за полу пиджака. В его расхлябанных манерах, в фигуре, точно на шарнирах, и в обволакивавшем мягком взгляде, казалось, было что-то несуразное или неладное. Непрошено явившись и перебивая деловой настрой, это выводило из себя, нисколько не увязывалось с тем, о чем и как он говорил.
– Сиречь такое правило, я вам скажу: уж как проспал, предупреждай! – подобострастно и с ужимками промолвил он. – Доронин, разлюбезный наш, как эталон. А остальные вынуждены мешкать: где бы вышел пустячок, какой, а так, – пока ещё при наших коммунальных бедах связь наладишь? Потом, извольте уж и объяснительную дать, для профилактики. Только вот зачем нужны ему такие письмена, ежели он их по пятницам, поверите ли, сударь мой, яко векселя гашеные в корзину отправляет? Не знаю, право, как и понимать.
Пытаясь отогнать видение, из тех, которые бывали в детстве, – будто он глядит сквозь линзу, до ужаса, куда б ни посмотрел, гипертрофировавшей всё, Статиков, сжимая папки, отступил на шаг. Уши у него горели. Тогда же у него мелькнула мысль, что эта встреча неслучайна.
И верно, неслучайна. Если заглянуть вперед, знакомство с Шериветевым станет знаменательным в его судьбе, по-своему преобразит карьеру и приведет к переоценке некоторых суждений. Но будет ли он так уж благодарен этому?
На том или ином отрезке времени внешнее, как он считал, в большей или в меньшей степени, определялось все же – внутренним. Уж так от сотворения заведено и всё разумное на тот же образец устроено. Заведено-то правильно. Да только с этой степенью не всё так ладно обстояло: на службе быть самим собой не удавалось. Он был таким, как помнил самого себя и знал, по отзывам со стороны, и – не-таким. Так надо, думал он, чтобы его ни в чем не заподозрили напрасно, ибо у людей свои стереотипы и пристрастия и, если уж они чего не понимают, то… Внутренне он вроде не менялся, но иногда себя не узнавал. Личность самого Трофимова, с его как будто бы проснувшейся виной перед отцом и настоятельной опекой, была отнюдь неоднозначной. Но у рассудка был тут свой загашничек, чулан. Когда он рассуждал об этом, то сам расценивал такой загашничек двояко: практически тот был необходим, поскольку жизнь не каждую минуту шла по маслу, и приходилось чем-то жертвовать в себе – или уж подлаживать и перекраивать под более приемлемые месту интересы или же откладывать до лучших пор. Но даже если никаких накладок не было, его не покидало беспокойство, будто он идет по хлюпающей хлипкой гати, боясь и оступиться и взглянуть назад. Какой ценой потом он должен будет заплатить за это? Настолько ли он прав в своем предположении? Или это сущий вздор, над каковым не стоило и голову ломать, в нем просто говорит боязнь, наследственная мнительность отца? При следующей встрече с Анжелой над этим стоило поразмышлять!
«Чего ж тут размышлять?»
Подозревая, что ослышался, он обескуражено взглянул на сослуживца. Но тот, не замечая его мины, самозабвенно изливался в откровениях, будто они давние приятели; при этом пальцами одной руки держал за пуговицу пиджака, покручивал ее, рассчитывая, видно, вовсе оторвать.
– А я по складу, знаете, не то что из завзятых неудачников, а как-то уж всё на виду, да на слуху, ага. На службе так совсем не то, что дома, прямо наказание. Прикиньте вот: ежели, к примеру, там сума, какая или ларчик драгоценный свалятся к ногам, так непременно уж при всех. А глаза у вас умные. Смекаете, зачем я говорю?
Дело могло кончиться плачевно. Статиков готов был провалиться от стыда: потом он сам же будет костерить себя за то, что не прислушался к рассудку, сразу не ушел.
– Ну и зачем? – вовремя вмешался властный баритон.
Голос был из-за спины, как благовест, инкогнито. Это был изысканный прием Доронина: неслышно, точно ягуар в вольере, шествуя по коридору с дремотной щелкой, как могло бы показаться близоруких глаз, он мимоходом добавлял какую-нибудь реплику или директиву к разговору подчиненных. На подавляющее большинство сотрудников, когда те суесловили и забывались, его вмешательство производило впечатление береговой сирены перед близким оползнем. Воспринималось это как предупреждение, служа, как правило, предвестником развернутой головомойки на летучке, к тому же обладало той особенностью, что зачастую оставляло ротозеев в полном замешательстве по поводу своих масштабов и причин. Доронин крайне редко прибегал к формальным письменным взысканиям, использовал для этого другие средства. На каждого сотрудника им велся как бы табель успеваемости, включающий все промахи и плюсы по мажоритарной накопительной системе, от застолбленных норм которой он ни на шаг не отступал. При этом он был неизменно вежлив и корректен, не доходил до резких замечаний, но никогда не объяснял мотивов своих действий. Видимо, он полагал, что стоящий сотрудник, если обладал уж своей собственной позицией, так должен был об этом догадаться сам. На всякие его «макиавеллевские» методы седеющее руководство Управления смотрело косо, мирясь с таким нововведением как с временной и вынужденной мерой. В кулуарах это объясняли «положительной» статистикой: пока никто жаловался, а для порядка в этом не было вреда. Присвоив себе право вмешиваться в личные беседы, которых быть на службе не могло, он регистрировал реакцию на замечание, произносил свое «ну-ну, дерзайте!» и, сам же будто бы досадуя на выявленный ляпсус, уходил.
Интуитивно, без карающих осечек, Статиков тогда еще не научился предугадывать. А о расчетливом позерском умничанье думал так. Если человек рассудочно и за семь верст чего-нибудь планирует, то вносит искажение в свое ментальное пространство, ибо, поступая так с какой-нибудь утилитарной и своекорыстной целью, он выпускает из расчетов переменчивую вязь явлений, а также (часто небеспочвенно) еще несостоявшегося самого себя. На трезвый взгляд такие рассуждения могли бы показаться слишком уж пессимистичными, но он не загружал свой мозг без меры, просто был уже немного сведущ. Потенциально для карьеры любое упущение, вдобавок с нарушением субординации, могло стать черной меткой. Причем для пользы дела, как позже оказалось, в своей двухкамерной душе Доронин в разговорах с глазу на глаз мог быть либералом: держа на мушке собеседника, на все лады клеймил заезженный квасной патриотизм и сокрушал как на живца рискованными аллегориями. Но в подчиненных вольность не любил.
Вальяжно-обходительный, в приколотом к рубашке броском, как из канифаса галстуке и с бежевой тряпицей из нагрудного кармашка в тон, он дружелюбно посмотрел, смахнул какую-то соринку с лацкана и будто подмигнул:
– Держите марку, люди всякие. Один вон и радивый вроде и способный…
Статиков непроизвольно обернулся. Но Шериветева уже и след простыл.
III. Крещендо
По будням Анжела обычно поджидала его в холмистом пригородном парке, у обрамленного рустом бассейна с выведенными, изредка побулькавшими криницами. Поближе к вечеру, когда на липовой аллее, от самой остановки вымощенной крупным желтоватым плитняком, удлинялись тени, являвшийся сюда любительский квартет играл Шопена, Брамса и венгерские рапсодии. Репертуар был небогат и никогда, насколько помнится, не пополнялся, поэтому, чтобы придать тому оттенок новизны, произведения чередовались в смешанном порядке, но начинались и заканчивались Листом. Из девятнадцати его рапсодий особенным успехом пользовались две: вторая и пятнадцатая, причем «вторую» прямо-таки обожали и под конец просили повторить. Когда ее пассажи, увенчанные через цезуру произвольной праздничной каденцией смычка, стихали, стоявшие на флангах пожилые женщины, расчувствовавшись, говорили: «браво! бис!». Затем, как бы ища поддержки, поглядывали на своих мужей с газетами или журналами под мышками, и бывшими в их кулачках платками промокали лица. Но чаще группа музыкантов, чьи пропотевшие у шеи кубовые тенниски по выходным переменялись пиджаками на одну петлицу и криво пришпандоренными к вороту рубашек бабочками, умасливала слух con brio и без перерыва. Гармония альта, фортепиано и двух скрипок вблизи перекрывала звук шагов. Но Анжела каким-то образом их слышала, опережала сердцем его приближение. И сколько раз он ни пытался незаметно подобраться к ней и встать с сосредоточенно-серьезным видом за спиной, будто бы он тут уже давно, ему это не удавалось. Пока он еще только шел, мир восхищенно замирал и молчаливо расступался, когда она, заметив его силуэт под сенью шелестящих кущ, упругая как лань, стремглав через толпу неслась навстречу.
– Ясновельможный пан сегодня что-то опоздал, притом необычайно лихо выглядит. Где тот парадный мундир, который ему так к лицу? Не морщись. Если тебя разжалуют, из-за того что мы встречаемся, я учиню международный скандал!
Может, и не стоило её удерживать? Конечно, только фигурально, на языке, который они оба понимали, и за него и за себя она была готова разнести всё в мелкие щепы вокруг.
– Давай, оставим лучше всё как есть.
– Нет, не оставим! нельзя другим всё оставлять. Потом, им этого совсем не надо. Взгляни, какие несмышленые.
Они смотрели, как приезжие бросают в водоем монеты. Местные мальчишки своими окаянными шестами с прикрученной к ним жестью от консервных банок потом выуживали все от гривенника до копейки. У них тут был свой промысел и конкуренция, случайных чужаков под страхом наказание на даровое поприще они не допускали. А самые активные из этих сорванцов с чутьем предпринимателей клялись, что за умеренную плату могут доглядеть за вашей инвестицией.
– Тебе и мне.
Анжела вложила в его и в свою ладонь по десять грошей, они соединили горсти, размахнулись… Разбившись на неправильной параболе, как соревнуясь, монетки разом взбили столбики воды посередине.
– Теперь его так просто не достанут.
– Наше счастье?
– Да. У тебя опять из-за меня неприятности?
В трудную минуту надо было лишь обнять ее покрепче, чтоб отвлечь. Из-за его неуставных отлучек в части ему стали строить козни. С уставом связь была лишь косвенной. Командование знало, что они встречаются, учитывая его послужные доблести, смотрело как сквозь пальцы на знакомство с иностранкой, но молчаливо было недовольно. Прямо запретить свидания им не могли, так что для порядка надо было соблюсти проформу, и как-то раз, когда они встречались здесь, его «хватились». Он получил взыскание и до конца недели управлял веселой разбитной пятеркой таких же штрафников на кухне. Все было проще некуда: перед увольнением в запас, другим такие вольности сходили с рук, но приключению с «хорошенькой полячкой» многие завидовали.
– Смотри, какой дивный закат?
На кряже, открывавшемся в прогалине деревьев, пшеничный каравай солнца скатывался в оцепеневший, как пригорюнившийся на закате лес; на дальних склонах, куда пока еще ложились догоравшие лучи, между стволами елей можно было разглядеть валежник.
– Nadzwyczaj dziwno, jakby aplikacja! 3 – критически заметила она.
Покинув парк, они пошли по прилегавшим закоулкам – петляя и оглядываясь, точно злоумышленники. Обоим это было неприятно, но предосторожность в результате окупалась. Дабы уж не подвергать себя опасности и после беспричинно не корить друг друга, нарвавшись, как однажды, на патруль. Едва ли в Анжеле была такая ревностная католичка, какой она себя считала. Скорее с её пламенной натурой, он мог представить её жрицей, быть может, где-то в капище друидов или в храме Весты (о чем он ей не говорил, понятно, чтобы уж она ни мнила о себе Бог весть чего). Но в этот раз она намеревалась всё-таки сводить его в костел, тем более что он и сам хотел взглянуть на службу. Ранее, из-за его кавалерийских самоволок, ей якобы никак не удавалось ничего. И думая об этом, она весь день скучала и ждала.
– Вчера у тёти Евы были гости: то ли урбанисты, то ли пейзажисты, – замаливала она свои грехи. – Один, с такой кудрявой бородой, встал передо мной как верный рыцарь на колено, сказал… Признался кое в чем. Ну, словом, вот. Имей это в виду!
Шагая рядом, она шутила будто через силу. До этого он все же рассказал ей о своем отце. Слушая его, она всё теребила медальон с иконкой на груди: закрытый крышкой с гравировкой и на витом шнурке спускавшийся на грудь, тот был при ней почти как у архиерея панагия. С учетом ее возраста, образ был, пожалуй, что преувеличен. Но дай ей волю и будь это в реальности возможно, как ему честолюбиво представлялось, то в иерархии иных чинов, надмирных, она имела бы не самую последнюю ступень! И перстень, расчленявшимся колечком, на ее согнутом в суставе хрупком пальце светил голубоватой бирюзой, когда она крутила медальон. Он рассказал ей всё, что знал, и более они о том не говорили. Да, она сейчас шутила через силу, хотя ко всем таким метаморфозам он уже привык. Её лицо то было тронуто какой-нибудь низвергшейся с небес кручиной (причину этой горести она держала при себе, наверно думая, что тут необходим проникновенно женский, нерациональный склад ума, и сразу подставляла ему губы, если он расспрашивал), то, как озёрная стальная гладь в просвете облаков, что никогда нельзя было предугадать, капризно расцветало. Бывало, они выходили на свою аллею в парке. И шли в обнимку под каштанами, по опадавшей прямо на глазах и виражами стелющейся под ноги листве. Окрашенные цветом приближающейся осени, листья иногда как за компанию срывались с веток парами, печально и торжественно кружась в своем прощальном танце, но падали на землю врозь.
«Видишь, они тоже жертвуют собой!» – живо восклицала Анжела.
С этими словами она брала его степенно под руку и становилась чрезвычайно озабоченной. Дорожка, по которой они шли, спиралью опоясывала холм и проходила возле романтической, увитой жимолостью с лазающим циссусом, ротонды перед кустом корявой, ядовито-сочной бузины. Здесь было гибельное и для обоих достопамятное место. Они, смеясь, смотрели друг на друга, но чаще продолжали путь.
Бывая в патетическим настрое, хоть это очень мало отличалось от других ее забав, Анжела не уставала декламировать стихи на польском. Чего-нибудь из Тютчева или Ярослава Ивашкевича, своих шановных пиитических кумиров, разнохарактерных, но как-то совмещавшихся в ее душе.
Художественного перевода этих строчек он не знал, поэтому воспринимал их, как и всё из той поэзии, которую она читала, насколько понимал язык и главным образом по вложенному в строфы смыслу. (Плеяды – вот созвездие, которое уж в октябре: \ они встают над горизонтом смутно и жестоко, \ и смотрят вглубь задумчиво опущенных голов, \ на купы сломанных берез и искалеченные лютни. \ Они являются и на заре дрожат над домом \ и посылают луч пронзительный и тихий \ и слово молвят мне, и голосом таким знакомым, \ как будто есть еще на свете кто-нибудь счастливый).
Анжела читала их отрывисто, с оттенком легкой горечи, как ностальгии, которая была в 17 лет откуда-то знакома ей. Рассказ «Sérénité», который был написан Ивашкевичем как исповедь и был овеян задушевной меланхолией воспоминаний, по ее мнению, уж содержал в себе предчувствие конца пути, горькую гримасу от бессмысленности близящейся смерти и вместе с тем ее желание. Она считала, что каждому дано такое чувство. Но если человек осознает это без паники, – не отдает себя на волю парусов несбывшихся надежд, всего того, чего уж кануло и более не возвратится, то может так же, как и Ивашкевич, растянуть свой век. Но это редкость, думала она, поскольку все уж учтено, начертано на жизненном пути заранее. Когда она об этом говорила, то кажется, ей было жаль не своего кумира, прожившего и долгую и полную коллизиями жизнь, а тех людей, которых вовсе не затронула беда, и не коснулись в жизни испытания. А значит, как она считала, эти люди не могли принять таким и цену предначертанного, то есть не смогли смириться со своей судьбой, чтоб не одурачивать ни своих близких, ни самих себя и не впадать в последние дни в пошлость. Она заметила его недоумение и усмехнулась: «Tak prawdziwie: предчувствуя финал, такие люди начинают суетиться, пускаются чего-нибудь наверстывать. Я думаю, что это пошло». Да, – и наиболее прискорбным, по мнению ее, являлось то, что многие не могут или же боятся с достоинством взглянуть на жизнь, что пройдена, будь это вешний марафон или осенняя распутица. Сердце у них говорит одно, они хотят другого, чувства разуму противоречат и, что б они ни предпочли, всё у них не сходятся. К этой же когорте – niemądrych 4 – она самокритично причисляла и себя. «Душой мы понимаем все, но почему-то прячемся в самих себе, стыдимся. Порой, я пропадаю от себя – от той, какую знаю, какой и ты меня, быть может, видишь. И созданный мной мир тогда висит на волоске!»