Андрея затошнило. Он встал со скамейки и, пошатываясь, поплелся прочь. Назад в свою комнату, комнату в одном из бывших графских домов, где новая власть пыталась организовать отдых для медицинских работников.
Надо было идти на завтрак. Полная черноглазая хохлушка с миловидным лицом заглянула к нему:
– Пан доктор, идите и сидайте исти. Каша готова. Ласкаво просимо.
Он кивнул и уставился в белый потолок, украшенный безвкусной лепниной.
Все его мысли были еще там, в Москве.
В ушах до сих пор слышались крики раненных. Когда он пытался заснуть, то перед лицом снова и снова появлялись груды ампутированных рук и ног. Биоматериал, подлежащий утилизации. Их просто не успевали сжигать. И часто они лежали сутками, прикрытые простыней, пока не приходил ворчливый и вечно пьяный дворник Тихон и не сгребал их на грязную тачку, которую он вез к топке. Отверстие топки напоминало Андрею вечно жадный рот немой беззубой старухи, которая уже не может жить без новых порций человеческих останков. Во дворе Шереметьевской больницы в то время воняло паленым мясом и костями. Именно с тех пор он возненавидел этот запах. Именно с тех пор он перестал есть мясо вообще.
Но об этом чуть позже.
Началось все с того, что во время десятой по счету операции, когда без сна и отдыха он оперировал больше суток, Андрей свалился в глубокий обморок, порезав скальпелем пациента. Операцию закончили без него. Но, самое страшное началось позднее. Тогда он проспал десять часов. И встал, казалось, совершенно бодрым. Но именно днем с ним вновь случился обморок, после того как он увидел, что в темном коридоре, где обычно лежали ампутированные конечности, произошло некоторое шевеление. В этот раз и кучка эта была не так велика – видно, Тихон успел вывезти большую часть останков. Однако, все, что в ней лежало, убитое гангреной или разрывными снарядами, вдруг ожило, зашевелилось и поползло прямо к Андрею. Андрей издал громкий и хриплый крик и вновь потерял сознание.
Позднее он осознал себя лежащим в пустой больничной палате, с решетками на стрельчатых окнах. И рядом с ним сидел седенький профессор, специализирующийся на нервных и психических расстройствах.
"Вот оно. Допрыгался", – обреченно подумал Кольцов.
– Ну-с, давайте знакомиться, – профессор положил на колени военный планшет и приспособил к нему новую карточку пациента. – Меня зовут Николаем Викторовичем. А вас как, любезный мой друг?
– Кольцов Андрей Николаевич меня зовут, – осипшим голосом отозвался он. – Доктор, я что, в психушке?
– Ну, что за названия и от коллеги? Ни в какой вы не психушке, как вы изволили выразиться. Вы находитесь в отдельной палате, в вашей же Шереметьевке. Главврач попросил выделить вам отдельную и пригласил меня. Просто для консультации. Расскажите мне все по-порядку, что с вами произошло? Может, вы что-то увидели?
Андрей довольно быстро сообразил, что если он расскажет профессору о том, что его глаза видели в коридоре, то ему вполне светит оказаться в реальной «дурке».
– Доктор, честно сказать, я просто тогда сильно устал.
– Я понимаю… Поймите и вы меня, голубчик, в ваших интересах сказать мне правду. Тогда я смогу назначить необходимое лечение. Не было ли у вас каких-то видений? Может, что-то показалось?
– Нет, доктор. Просто обморок, – настырно произнес Кольцов.
– Понимаете, вы в тот день сильно кричали. Поэтому у меня и есть основания предполагать нечто большее, чем просто обморок. Не ребячьтесь, Андрей Николаевич, дело-то серьезное. И вовремя начатое лечение…
– Николай Викторович, я уверяю вас, что ничего определенного я там не видел. Может, испугался темноты.
– Ну-с, хорошо. Не смею настаивать. Скажите, вы где учились?
– Я закончил медицинский факультет Императорского московского университета[7].
– Замечательно! Наверное, с пятого курса вас уже отправили на фронт?
– Да, в 1914 мне досрочно присвоили звание "зауряд военного врача"[8] и отправили на Западный фронт в составе 10-й армии. И лишь позднее, после 1918, я получил диплом врача.
– Вот как?! Западный фронт? – глаза доктора оживились. – Виленская операция?
– Да… – Андрей махнул рукой.
– А потрепали тогда наши немцев? – улыбнулся профессор.
– Да, но какой ценой? Доктор, вы же знаете… Эта война была позорной для России.
– Да-с… Ну, а далее?
– Далее я работал в передвижном госпитале уже на Дунайском направлении. Потом снова перевели в Москву.
– В 1917 вы в Москве были?
– Да. Потом меня уже мало командировали. Я больше работал в военном госпитале и тут, в Шереметьевской.
– Ну-с, голубчик. Одно могу сказать, что вы получили превосходную практику. А это дорогого стоит.
– Получил, – глаза Кольцова погрустнели.
– Ну, ничего, ничего. Лихолетье минет, и заживем мы с вами лучше прежнего, – сухенькая рука профессора легла на исхудавшую руку Андрея. – Вам сколько лет?
– Двадцать девять.
– Прекрасный возраст! Вы женаты?
– Нет.
– Отчего-с так?
– Не до того было.
– А надобно вам жениться.
– Да, нет особого желания, – буркнул Кольцов.
– Это почему?
– Да, чтобы не разочаровываться, доктор, окончательно в женском племени.
– О, ну, это вы напрасно, – рассмеялся доктор. – Я чувствую, что была какая-то амурная история. Я угадал?
Кольцов промолчал в ответ.
– Поправляйтесь, голубчик, – доктор привстал, чтобы покинуть палату.
– Доктор, а вы знаете писателя Чехова?
– А как же? Нашего коллегу? Один из моих любимых. И пьесы его в театре я тоже люблю смотреть. Мы с женой еще в 1901 смотрели пьесу "Три сестры" в Московском художественном. И "Вишневый сад" там же… Дай бог памяти, или в 1904 или в 1905…
– Да, слышал, но я не о пьесах, – Кольцов поморщился. – Я вообще теперь мало читаю, а стихи и вовсе ненавижу.
– Что так? – профессор улыбнулся.
– Все стихи придумали идиоты и слабаки, доктор. Я человек практический, хирург. И все романтические грезы и словесный бред я воспринимаю теперь как слабоумие.
– Вот как?
– Именно. Но вот Чехова иногда почитываю. У Достоевского тоже нравится один рассказ.
– Да-с? И какой? – уже откровенно посмеивался Николай Викторович.
– Я сейчас не о Достоевском. Я о рассказе Чехова. Есть у него один рассказ удивительный. "Душечка" называется.
– Да, знаю я такой и что-с?
– Так вот, доктор, если я когда-нибудь и женюсь, то жена моя должна характером походить на эту самую "душечку".
Доктор рассмеялся.
– Какие ваши годы? Вы непременно еще найдете собственную "душечку".
Через полчаса профессор Николай Викторович Бортовский, специалист по психиатрии, вошел в кабинет главврача Шереметьевской больницы.
– Ничего страшного я не нахожу у вашего молодого гения. Скорее, общее переутомление. Ему бы отдохнуть с месяцок где-нибудь на водах или на море. Похоже, там дела амурные еще вмешались. Вы бы дали доктору время, глядишь бы, он женился. А там и остепенился бы.
– Какое отдохнуть? Да, если я отпущу его сейчас, меня же к стенке поставят.
– А так вы рискуете потерять лучшего хирурга.
Главврач, тучный пожилой мужчина, сидел, наклонив голову, и курил самокрутку.
– Слушайте профессор, мне дали разнарядку – выслать одного или пару докторов в Крым. Там ликвидированы старые кадры. Поспешили сильно. Много медперсонала расстреляли в Ялте и в Феодосии, – тихо шепнул главврач. – Сестричек милосердия-то за что? Девушек невинных…
Бортовский только нахмурился и махнул рукой.
– А теперь стонут – подавай им врачей из столиц. О чем, черти, вы раньше думали, когда врачей и медсестер-то к стенке? Чем наш брат-то им насолил? Велено прикомандировать хорошего хирурга, – он ткнул в какое-то государственное письмо. – В Феодосию, например, к июлю. И что я им сделаю? – он развел руками. – А я вот, что сделаю. Я дам Кольцову небольшой отпуск на месяц, а потом пускай и приступает. До осени там поработает и назад. Он мне самому здесь нужен позарез горла. Он оперирует, как бог.
– А вот это правильно. И комар носу не подточит, и Кольцов ваш оклемается. Славный парень, я вам скажу.
Будучи молодым, подающим большие надежды врачом, в конце мая 1917, он гостил на даче у друга Белозерова Владимира, в Кашире. С ними отдыхали еще трое его товарищей. Днем все купались и загорали на песчаной косе левого берега Оки. Мать Белозерова, хлебосольная и гостеприимная женщина, угощала гостей сладкими пирогами и творожными ватрушками, в то время как молодые врачи вели бесконечные споры и говорили о войне и политике. Большая часть вопросов касалась и медицины. Бывало, устав от серьезных тем, под сенью цветущих яблонь, друзья почитывали стихи Бальмонта, Блока и Брюсова. Вечерами ходили в местный клуб – бывшее здание сельской управы. На широком подоконнике распахнутого стрельчатого окна, одного из огромных залов бывшей управы, играл старенький граммофон, со скрежетом выдавая звуки аргентинского танго. А местная молодежь, подобно мотылькам, летящим к огню, собиралась вечерами на эти стихийные вечеринки и танцевала на небольшой мощеной площадке около управы. Электрические фонари щедро освещали качающиеся в танце пары. К граммофону прилагались только три уцелевшие пластинки. Две с танго и одна с вальсом. И все три были заезжены до шипения. На подоконнике восседал местный веснушчатый паренек, лет пятнадцати, и с деловым видом ставил новую пластику, как только заканчивалась предыдущая.
И, как водится, парни знакомились с местными барышнями. Да, господа, в воздухе пахло порохом и войной, эшелоны с раненными продолжали пребывать в московские и питерские госпиталя, в небе уже отчетливо раскачивался тревожный колокол революции, а здесь, в маленьком и уютном местечке, на берегу Оки, свершалось извечное таинство – люди влюблялись и строили планы на будущее. О, как иллюзорны и трагичны оказались многие из них. Но молодость об этом не знала.
Майская Кашира пахла дегтем и теплой пылью, и была мила яблоневым и вишневым обилием садов. Перезвон ее белых церквей плыл над этой сонной патриархальной землей.
Именно здесь он впервые и повстречал ЕЁ.
Помимо местных девушек, были здесь и барышни приезжие. Они проходили педагогическую практику в местной гимназии. И вот с такой, юной "педагогиней" и свела плутовка-судьба нашего героя.
Он встретил ее не на танцах, нет. На танцах было много других, довольно миловидных девушек, которых Кольцов покорил своими манерами и умением красиво двигаться в танго и в вальсе. Девушки откровенно засматривались на симпатичного молодого врача.
Наш герой имел одну, довольно странную на взгляд среднего обывателя и совсем уж неприличную для многих местных старожилов, привычку. Он любил вставать еще до рассвета и уходить в лес или на берег реки. Там он раздевался донага, садился на пенек и с наслаждением играл на флейте Пана. В его коллекции была одна довольно уникальная флейта, которую ему привезли с Соломоновых островов. Он особенно любил эту флейту. Ее сделал неведомый искусный мастер, и инструменту этому было по меньшей мере лет сто. Она пела таким нежным голосом, что у Кольцова всякий раз наворачивались слезы. Когда он извлекал на ней упоительной красоты звуки, то к нему слетались все лесные птахи. И он сам, словно древнегреческий Пан, красивый и обнаженный, как в первый день творения, с взъерошенной русой шевелюрой, синеглазый и немного сумасшедший, сливался с утренней природой. Ему казалось, что он понимает, о чем поют птицы, о чем шепчутся деревья и шумит трава.
Он мог бы играть и в одежде, но в этом не было столько прелести и наслаждения, нежели тогда, когда каждая клетка его здорового и сильного тела была обнажена, и сам он растворялся в этой пронзительной утренней свежести – в ее текучей и пахучей, смоляной и ветряной, песчаной и родниковой, росистой и травяной, вечно живой божественной материи.
Страшная лапа войны на время отпустила его из крепких объятий смерти, и здесь, в старой Кашире, на берегу реки он чувствовал себя в полном единении и гармонии с природой.
"Насколько глупы люди, – думал он. – Их алчность и глупость не имеют границ. С самой древности они заняты лишь тем, что придумывают все новые типы оружия для собственного убийства. Целые полчища тупых самоубийц".
Он закрывал в упоении глаза и парил вместе с мелодией в струях невидимого эфира. В этот раз он сидел возле реки, на высохшем от времени, серебристом и гладком бревне, поваленной старой ветлы. Вокруг него дышала свежестью влажная от росы осока, и тихо шептались тугие и острые стебли камышей. Он расслабился и отключился от всего мира, уносясь душой то в мелодию, то в звуки утренней реки, которая еще не проснулась и тихо несла свои воды вниз по течению. Реке хотелось лишь нежно облизать босые ноги Андрея. Песчаный берег темнел от тонкой речной волны.
И вдруг позади себя он явственно услышал треск сучьев и чьи-то легкие шаги. Он смахнул с головы остатки дремы и увел флейту от губ. Позади него стояла довольно симпатичная и юная барышня в светлом платье, в синий мелкий цветок. Она удивленно таращилась на обнаженного Кольцова. Но он и не подумал прикрыться брюками или полотенцем. Он лишь чуть свел вместе ноги и спокойно посмотрел на девушку. От неожиданности она густо покраснела, отскочила назад и быстрыми шагами поспешила прочь от песчаной косы. Он так и не понял, что она делала возле берега реки в столь ранний час.
Второй раз он увидел ее на танцах. И быстро выяснил, что зовут ее Ирмой. Что она вместе со своими подругами проходила педагогическую практику в местной гимназии. И что именно ее хвалил более других за успехи директор. И даже предлагал остаться в Кашире и служить в должности старшего преподавателя. Ирма раздумывала над выгодным предложением, сдержанно принимая осторожные ухаживания ушлого директора.
Но все это были мелочи, по сравнению с тем, что случилось с нашим героем. Однажды, после маятной бессонной ночи, когда воздух его комнаты загустел в таинственном свечении настолько, что прямо перед ним образовалось нежно розовое облако – ровно такое, какое бывает от цветущей яблони или вишни, он совершенно отчетливо понял, что влюблен в Ирму до беспамятства. Что это было за облако, и кто его ему явил, он не понимал долгие годы. Видение это вызвало в нем почти божественный по силе экстаз, но вместе с облаком в сердце вошел огромный огненный шар, имя которому было – ЛЮБОВЬ.
А потом пошли долгие ухаживания, пылкие признания, приглашения на прогулки и письма. О, сколько любовных писем он написал ей в эти дни. Ирма же смотрела на молодого врача немного свысока или же с легким оттенком любопытства. Нет, она не принимала его любви. А лишь изредка снисходила до мук несчастного.
Андрей страдал без меры. Вскоре закончился его отпуск. В Москве его ждала работа. С фронтов пребывали все новые раненные, московский воздух отчетливо пах тревогой и надвигающимся бунтом. Наступал октябрь 1917…
Но ни работа, ни революция не могли отвлечь его от той, которая была теперь ему дороже всех на свете. С ее именем он вставал и работал словно заведенный, не чувствуя усталости. С ее именем он ложился спать, когда едва добирался до постели. Все ночи она снилась ему. Разворот ее милой головки с подвитыми локонами, блеск глаз, торопливая речь, когда немного вытягивалась книзу ее верхняя губа – все это казалось ему настолько прекрасным, что ныло сердце. Ему неважно было то, о чем она говорит. И говорит ли вообще. Он не вникал, умна ли она или глупа. Он просто боготворил ее. В больном, тифозном городе он умудрялся отыскивать владельцев цветочных лавок, не успевших сбежать за границу, и покупал или выменивал на хлеб букеты желтых роз, из чудом уцелевших розариев. Ирма любила только желтые розы. Сам или с посыльными он передавал ей эти букеты. А после дрожал в тщетной надежде, что ее нежная ручка черкнет ему хоть пару ласковых строк в ответ. Однажды она таки написала: "Голубчик, вы бы вместо роз, лучше бы денег прислали…"
"Да, конечно, я болван. Влюбленный романтик", – ругал он себя последними словами и продолжал работать еще больше.