– Нашлись-таки сообразительные люди в этом ведомстве, к большому счастью для меня! – сказал он, ухмыляясь. – Оставили с тех пор в покое и больше уж на роль защитника отечества не приглашали.
Держа в руке стакан, он поворочался на стуле, стараясь высвободить больше места для своей не умещавшейся в гостиничный метраж фигуры. Да, кухонька была под стать всему жилищу. В углу – урчащий холодильник, напротив – стол, садиться за который можно было лишь поодиночке, и щелевидное пространство перед газовой плитой, в котором умещалась только Вика при ее пропорциях. На самом деле ее звали Тоней, а имя Вика было в моде и к ее лицу, как, улучив момент, она сама призналась. Максим терпел ее присутствие в той мере, в какой это способствовало его здоровью и ни к каким гражданским актам не обязывало. При этом он как-то умудрялся относиться к ней и с должным уважением и в то же время как к предмету обстановки. Если лучше знать его характер, то можно было бы сказать, что он по-своему любил ее. И чувственной честолюбивой Вике это нравилось. Пользуясь ее стряпней, он не сидел как книжный йог на рисовой диете, часто и помалу перекусывал, не прочь был выпить иногда для обострения ума, предпочитая или виски, который приносила, опустошая бар своих родителей, его двадцатилетняя любовница, или под хорошую закуску – пиво: для улучшения пищеварения.
Выслушав приятельскую байку про вербовку в КГБ, Статиков почувствовал, что должен что-нибудь сказать для поддержания беседы. Он понимал, что него ждут некоторой осмысленной реакции, хотя в душе не так уж рад был разговору. К тому же тот портвейн, которым попотчевал Максим, посеял в голове туман, действовал транквилизатором. Ему хотелось намертво забыть о прошлом, о том, что опосредованно связывало его раньше через служебный аппарат Варыгина, бессменного главы профкома Управления (может быть, – он этого не мог уверенно сказать) с какими-то спецслужбами. Поэтому, если его посещали спорадические мысли о своей былой работе, он отгонял их и всеми силами старался более о том не думать. Свое досье с характеристиками он никогда не видел, не знал и не стремился разузнать, что там написано. И все же, когда он много лет назад хотел взглянуть на дело по расследованию «случая самоубийства» своего отца, то знал, кто может тут помочь. К Варыгину и обратился. Бывший сослуживец отнесся к его просьбе с пониманием и ни о чем расспрашивать не стал. При дружеском участии того и при посредстве ходатайства на казенном бланке доступ к засекреченному делу из архива – тогда еще не переименованного КГБ, он получил без проволочек на другой же день. До этого на подпись ему дали типовую форму, которая была гарантией того, что против лиц, указанных в материалах, самим им или же через посредников не будет никогда предпринято каких-либо противоправных агрессивных действий. Но может ли быть кто-то строго застрахован от такой возможности?.. Листая пожелтевшие страницы в отведенной ему комнате, под лампой с матовым овальным абажуром, он вспоминал рассказы матери, закрытый гроб, в котором привезли отца на кладбище, и чувствовал в душе противоречие, чего усугублял еще и канцелярский парадокс. Может, эти люди-невидимки все еще тут числятся? или здесь работают их дети? За исключением фамилии отца и двух случайных понятых, все остальные были вымараны. Конечно, дело было не в аббревиатуре того ведомства, об отношениях с которым не зазря, зондируя его, упомянул Максим. Не в нем. А в том животном страхе, который с детства все еще сидел под коркой. И не один, в кого когда-нибудь вошел тот страх, ни истребив и ни развеяв его по ветру, не мог сказать, что он был целиком и полностью свободен. Это отражалось и на личных отношениях между людьми и на работе. Время, проведенное в лечебнице, склонило его внутренне к тому, чтоб отказаться от различных привилегий, какие гарантировала служба. За этот срок, особенно благодаря знакомству с Машей, он много передумал, решив, что, поступившись выгодами своей службы, чего до этого не позволяли обязательства перед семьей, он сможет двигаться теперь уж налегке вперед, чувствовать себя морально более раскрепощенным, что ли. С таким уже созревшим в сердце намерением он после своего выздоровления и вышел. Варыгина, когда он ненадолго заглянул к тому, чтобы сказать о принятом решении и попрощаться, его стремительный уход из Управления не удивил. Как полагается, держа свой нос по ветру, хотя в душе не верящий в клинический синдром его заболевания, один раз перед выпиской тот все же навестил его в больнице. Они тогда не говорили о работе, но тон беседы привел к мысли, что Статиков ему зачем-то нужен; хотя, в определенной мере желание поддерживать знакомство было обоюдным. «Все, слава Богу, значит? Жив курилка? Безмерно жаль, что вы нас покидаете! И все же рад за вас!», – сказал он, пожимая руку в своем кабинете, который был все также занавешен шторами. Они расстались в теплых отношениях: казалось, что этот человек, владеющий негласной информацией о каждом по отдельности и обо всем на свете, когда-то еще может пригодиться.
Пока он все это припоминал и пересказывал – где вслух, а где с прозрачными купюрами, Максим сидел, склонив охапистую бороду к тарелке, и с рук, остро поглядывая и кивая, уписывал нарезанную толстыми ломтями буженину.
– Напрасно ты так прошлого боишься. Ты сделал все, что мог. А от случайностей, коль ты не можешь ими управлять, никто не застрахован. Ведь согласись, все то, что было у тебя в больнице, да и раньше, происходило преимущественно бесконтрольно. Но если это не ушло как наваждение и ты к тому имеешь и желание и силы, то должен сделать так, чтоб перевести это в рассудочную плоскость, когда ты сможешь своим даром управлять. Но если будешь предаваться этому как раньше – для забавы или оттого, что раз уж это есть, то его надо приспособить, тогда среди житейских нужд ты пропадешь, оно тебя погубит. Работать надо дальше. Сидящего и куст спасет, идущему вперед нужна защита.
Этот разговор мог послужить примером отношения Максима к людям, по духу ему близким, которых он ценил за то, что те могли для вдохновения чего-то дать ему. То есть предусматривалось, что те чего-то тоже брали у него, росли, несуетливо наблюдая жизнь, и, переваривая это, после возвращали. Согласно его философии, жизнь опошлялась, делалась пустой прикормкой при невозможности движения вперед и, если человек не может ничего создать, преобразуя данное ему с рождения – не механически, то обработка информации сводится к преобладанию трухи над разумом, к боязни потерять свое привычное благообразие и, стало быть, к взаимному обмену разными претензиями.
Простившись в этот день с Максимом, Статиков испытывал сосущий зуд под ложечкой. Он думал, что достиг уже определенной степени свободы от негативных обстоятельств, при помощи самовнушения и расслабления мог за минуту-две восстановить нарушенный душевный строй и умственное равновесие. Более не связанный противоречивостью служебных обязательств и находясь во внутреннем комфортном мире с Машей, он мог бы завершить на этом внутренние поиски, остановиться на уже достигнутом. Максим же видел тут психологический подвох, смотрел гораздо дальше, ибо полагал, что человек, достигший некого порядка и гармонии с собой, движется уже по убывающей инерции, сознательно не развивается. При этом, обладая мощным интеллектом и более обширными познаниями, Максим отнюдь не собирался делаться его практическим наставником или духовным гуру, старался уклоняться от прямых советов и вообще общался с ним на равных. Он будто говорил: я указал тебе, как может быть, легонько подтолкнул, а дальше сам уж поступай, как знаешь; коль хочешь двигаться вперед, оставь привязанность к тому, чего достиг, забудь условности, не жди от жизни многого, карабкайся по ней, дерзай и делай себя сам. И все-таки благодаря его вниманию Статиков сумел приблизиться к кружку людей, владевших теми же способностями, умевших ими управлять, – не то чтобы нетрафаретно мыслящих, а – думавших, не плывших как поленья по течению. А также, что было для него тогда немаловажно, он получил возможность, как бы поглядеть на самого себя со стороны.
Как правило, сам не участвуя в дебатах, поскольку был еще несведущ в обсуждаемых вопросах, он стал факультативным членом группы, что собиралась в том же здании с колоннами, неосновательно обиженном академичными кругами, хотя оно именовалось «Дом ученых». В том, чего касалось стимула к самостоятельной работе, то прав был и Максим при первой встрече, и интуитивно, подбивая его к этому, была права и Маша. Потом он мог уже не приходить на эти сборы: хватало осознания того, что люди, думающие так же и в случае чего всегда готовые придти на помощь, существуют. Знакомая Максима, желавшая украсить свое изыскание по филологии и уплощению родного языка, цитатами из непереведенных сочинений античных и средневековых авторов, явилась дамой состоятельной. Щедро расплатившись за работу, она рекомендовала Статикова как специалиста по устаревшим мертвым языкам обширнейшему кругу любителей-библиофилов и тех своих коллег, которые писали для набора реноме, прежде чем уехать за рубеж, яркие эссе и диссертации. Так что в среднем раз в неделю с каким-нибудь – и срочным и почти невыполнимым предложением ему звонили.
Маша была рада за него, однако ревновала его к этим «тунеядцам» и переживала.
– Зачем ты дал им номер своего мобильника? Теперь они тебя из-под земли достанут, хватило бы с них памяти автоответчика. Их не смущает, что ты даешь им консультации по древним языкам, когда сидишь верхом на унитазе?
Статиков отшучивался:
– Ну, римляне в отхожих заведениях и в банях решали тоже важные проблемы.
– Ага. Вот так они и досиделись до вандалов!
В такой манере Маша выпускала пар. В том хосписе, где она бывала через день, давая тоже свои консультации и успокаивая, как могла, неизлечимых, тихо увядающих больных, ее «всё убивало» и, даже если не было назначено на этот день терапевтических сеансов по ее частной практике, домой она являлась выжатой как губка. Поцеловав его, она ложилась на диван. (Тот был ее невразумительным приобретением, – примерно в стиле рококо, с волнистой гребневидной спинкой, с изогнутыми кренделями боковинами, с персидскими котами на дополнительных подушках, – и выглядел в свободной из излишеств комнате, которая служила сразу кабинетом и столовой, как выставленный на продажу экспонат). Сунув согнутые ноги под пушистый плед и, словно бы желая убедиться, что в квартире все на месте, она смотрела на свою индийскую азалию перед окном, на стол, уже накрытый, с двумя мерцавшими бокалами, тарелками и горкой хлеба на плетеном блюде. И на того субъекта, который был напротив, за другим столом, в развернутом к ее лицу шарнирном кресле.
– Как дома хорошо!.. Ты представляешь? Утром привезли к нам одного мужчину с метастазами, он сам ходить уже не может. Постель заранее сменить не удосужились и выложили его из носилок на пол перед койкой. Ладно, хоть до этого подтерли лужу. А говорить им бесполезно, они не видят в этом ничего такого. Пусть младший персонал не больно грамотен, но он берет пример с врачей, а те глядят на пациентов как на ходовой материал, как на источник практики от нажитых болезней. Я точно знаю, что в институте этому не учат. Так, от безответственности все, каждый поступает по своей культуре. Ага, словно перед ними уж не люди. Знаешь, некоторые скоро привыкают к мысли о неотвратимой смерти, находят даже маленькие радости вокруг. И ладно, если они с этим чувством умирают. Да. А у того мужчины были слезы на глазах, когда его, в конце концов, переложили.
Затем она вставала и, вздыхая, шла на кухню, чтобы сделать дегустацию всех блюд.
– Чего у нас на ужин нынче? Ты снова стряпал в этом устрашающем переднике?
Статиков в ее отсутствие любил готовить, для вящей важности даже приобрел для этого отдельный монотонно синий фартук. Увы, тот после стирки полинял, сделался как «половая тряпка», и Маша его дюже невзлюбила. Ей натурально, без натяжек нравилась его стряпня, которая им делалась не по рецепту, как это скрупулезно делала она, сверяя каждый грамм и компонент по кулинарной книге, а, смешивая ингредиенты блюд, как изнутри подсказывало что-то, на глазок и вкус. Ранее он за собой такой наклонности не отмечал. Возможно, в нем всю жизнь дремал стихийный первоклассный повар.
Выпивши вина и закусив, они сидели за столом, подчас обмениваясь мало чего значащими общими словами. Строй проникновенной бессловесности вносил их обоюдное сознание покой, они могли сидеть и услаждаться своим одиночеством до ночи. С мягким и смиренным выражением сидели – и каждую минуту сердцем омолаживались от полноты созвучия, чувства своей власти над вялотекущим временем и не покидавшей строгой умиротворенности. Сознание не разделяло их, они могли без слов читать желания друг друга, делиться впечатлениями и мысленно перемещаться, куда б ни пожелали. И плыли, плыли как в бегущей по волнам ладье… От единящей бестелесной близости они испытывали даже чувственное наслаждение. И возникало осознание единства мироздания, начала тленной жизни и ее конца, душевного величия от своего бессмертия, и тихой радости от схожести духовной. В том мире, где они кружили, не было воспоминаний о несбывшихся мечтах, не было не оправдавшихся надежд и фееричных грез. Сердца их обнажались так, что открывался пласт сознания, в котором все, что делалось из бренной суеты, оказывалось вмиг ничтожным. Нет, они не льстили себе этим состоянием, поскольку оба знали, что когда-нибудь они уйдут. Но страха не было: каждый сознавал, что это обоюдное связующее чувство, все то, чего они как искру Божью берегут в себе, собственно и есть то самое, чего роднит людей, что в этом мире их ничего и никогда не разлучит, и где бы они не были, вновь погодя сюда вернутся.
«Давай пойдем в тот луг, давно уж не бывали там», – произносила Маша.
Стоило ей только пожелать, и луг в мгновение ока вырастал под их ногами, – зеленой рекой растекался вокруг, жужжал, стрекотал, колыхался и пел, чаруя, манил в свой пахучий настой.
«Смотри, здесь все осталось, как и прежде! – восклицала Маша. – Сколько мы тут не были?»
«Да уж наверно год»
«Как быстро пролетело время! Но все равно, – пока мы будем вместе приходить сюда, он будет жив!»
Затем они взмывали к небу птицами; чтоб лучше оглядеться, делали круги, летели над лесами и морями. И он показывал на горизонт с огромным, заходящим в море солнцем, которое когда-то виделось ему.
«Смотри, – ни облачка. Волны, солнце и скалистый берег»
«Жаль, меня не было тогда с тобой!»
«А может, ты была?»
«Какой же я тогда была? ведь ты меня намного старше!»
Нет, нет. Душа все помнит, в мыслях отвечал он Маше. Она не может быть ни младше и не старше. Что было в ней плохого и хорошего, то так и остается точно в парнике под пленкой или в кадке. С возрастом мы хоть и меняемся, но не уходим от себя. Он сердцем слушал то, что говорила Маша, и так же сердцем отвечал ей. И видел он игру теней и света на волнах, движенье милых губ, направленных к нему, и слышал отдаленный суховатый шелест трав и листьев. Ведь если я живу, живет и она, если я старею, стареет и она, если я дышу, дышит и она. Я судья Разъятого... Но кто пошлет ей просветление вместо воды, кто даст человеку спокойствие сердца вместо хлеба и пива? Улицезришь ли ты, желающий свободы смерд, что никогда не будешь страдать от лишений?
В один из вечеров, когда они вот так сидели в полузабытьи, нирвану их нарушил телефонный аппарат, который был, как пустобрех и шалопай, наказан вечным местопребыванием в углу прихожей. Думая, что это кто-то из филологических заказчиков, Статиков зашел туда, снял трубку и от неожиданности сразу не узнал дрожащий голос своей бывшей тещи. По виду – сухопарая, имея вытянутый профиль как у стерляди, она была наделена практичным рассудительным умом, всегда немного ревновала рано вышедшую замуж дочь, давая наставления из своей первой молодости; но не желала их рассорить, и мужа своего держала крепко.
«Прости, Сергей, не знаю, как ты отнесешься к моей просьбе, – произнесла она без перехода, поздоровавшись. – Вы разошлись и у тебя сейчас своя семья. Да, Лена бросила тебя, когда ты был в больнице, и поступила дурно. Но у меня есть внук, твой сын. Мне больше некому звонить: везде уж обращались – все впустую. Я ради внука и звоню. Мы с мужем получили тягостную весть. Коли судить по штемпелю – оттуда. Не знаем, что и думать. Может, у тебя еще остались связи на твоей былой работе, сумеешь что-то разузнать? Пропала наша Лена! Кажется, ее уж больше нет»