Портреты иносказательных женщин - Садовничий Сергей 6 стр.


Я начал смутно догадываться о том, что было вчера. Воспоминания на карачках беспорядочно заползали в больной голове. «Холодильник» рядом снова начал работать. Оставаться в таком положении было больше невыносимо! Я выбрался из дивана, оставив на подушке затылок. Рассмотрел храпящую деву. Где-то читал, что у спящих людей всегда глупые лица. Тот, кто сказал это, был прав. Часто, когда смотришь даже на красивое, спящее лицо женщины, удивляешься, насколько красота может быть безобразной. Только на спящую Веру люблю я смотреть. У нее во сне такое нежное, белое, детское лицо. Бывает, она прикроет его ладошками, сама свернется, прижав колени к животу, словно котенок. Жаль только, что она спит всегда очень чутко: почувствовав мой взгляд, она тут же просыпается.

У этой (не помню, как ее звать) лицо широкое, нос выдающийся, прямой, почти римский профиль. Губы тоже немаленькие, но и не слишком большие, можно сказать, чувственные. Вообще, она симпатичная, только… не знаю, вульгарная что ли. Изящества не хватает, хотя храпеть перестала. Вдруг ее губы приоткрылись и в уголке рта появилась слюна. Я не двигался. Боль пульсировала кровью в голове. Я ждал, когда слюна потечет. Будильник с разбитым стеклом стоял на полу возле дивана и неохотно передвигал секундную стрелку. Слюна тонкой прозрачной струйкой потекла по щеке, медленно опустившись на подушку. Если б я был художником, то обязательно запечатлел бы эту картину. Назвал бы ее: «Изящество и простота на лоне подушки».

Я отправился на кухню, надеясь найти таблетку от головы (хорошее словосочетание «таблетка от головы»), а лучше – гильотину. Нашел «Анальгин». На кухне – разруха. Стол завален объедками. В пельменной каше плавает пепел от сигарет. Полупустые рюмки, недопитое пиво. Два зеленых скрюченных огурца так и не дождались своего часа и теперь вызывают отвращение, плавая в остатках рассола. Пепельница из-за торчащих в разные стороны окурков стала похожа на ежа, который по непонятным причинам скончался прямо на столе.

Скрюченные огурцы нагло уперлись в мою верхнюю губу, теплый и поэтому противный рассол с трудом поглотился. Я поставил греть чайник и закурил. Трясло. Спать я УЖЕ не мог, а ехать домой – ЕЩЕ.

Зашел в комнату, где спал Димка со своей курносой. Там стоял шкаф с книгами: Золя, Шолохов, Пушкин, Дюма, «Сказки народов мира», … – стандартный набор еще советских изданий в дешевых переплетах. Взял Цветаеву. Димка высунул взъерошенную голову из-под одеяла и хрипло произнес: «Чё, хуево тебе?»

– Не то слово, – ответил я.

– И мне, – выговорил он. – Принеси попить, а?!..

– Ладно, – сказал я и пошел за водой.

Когда я принес ему воды, кучка, лежащая рядом с ним, зашевелилась (видимо, курносая тоже захотела пить – бодун дело серьезное, демократичное).

Я налил себе крепкий чай. Сел на табурет и стал читать Цветаеву. Кажется, она была одна из немногих по-настоящему пишущих женщин. Сладковатый вкус подкатил к горлу и осел где-то в области живота. Нет! Только не это! Пожалуйста! Отпустило. Но я знал, что она скоро вернется. Тошнота! Это страшное слово. Я никогда не любил ее, больше того, я ее боюсь. Несколько раз глубоко вздохнул. Вроде бы тихо.

Вышла она (носатая). Надела мою рубашку на голое тело (мужская одежда часто идет женщинам). Взяв сигарету, она села за стол.

– Ты чё так рано встал-то? Делать тебе что ли нечего?

Я ее чуть не убил после этих слов. Но промолчал, отхлебнув крепкого чаю. «Когда она успела смыть косметику?» – проползло в моей голове.

Говорят, что глаза – это зеркало души, если так, то я никогда не мог понять, что же в этом зеркале. Я думал, почему она смотрит в мои глаза и не видит, как я ее сейчас ненавижу.

– Сидишь тут в одних трусах, с какой-то книжкой, в восемь утра, – продолжала носатая, дымя сигаретой.

… Снова появилось сладковатое ощущение от живота к груди, от груди к глотке. «Нет, нет… Только не сейчас!» – птицей билось в моей голове без затылка. Отпустило. Но на этот раз продолжалось значительно дольше.

– Че молчишь-то? – не отставала она. – Хреново как-то выглядишь. Плоооохо тебе?!

Последний вопрос она задала нарочито издевательским тоном, так говорят взрослые симулирующему болезнь малышу. При этом улыбалась ехидной.

– Пошла вон, мразь! – сказал я тихо, с расстановкой.

– Чё?! – сделав брови домиком, возмутилась носатая.

– Я сказал, собирай свои шмотки и пошла отсюда вон! – повторил я громче. Мне вдруг стало так противно, я был готов разбить трехлитровую банку с двумя кривыми огурцами об ее волосатую голову. Но все обошлось: носатая ушла, забрав с собой ничего не понимающую курносую.

Тошнота все чаще напоминала о своем присутствии – дышала моей грудью. Стало ясно – от нее не уйти. И все-таки я умылся холодной водой, надеясь, что это поможет, ведь надежда часто умирает после человека.

НЕИЗБЕЖНОСТЬ. Я знаю, что от рвоты не спрятаться, но все равно прячусь.

Молодость

Молодость моя! Моя чужая

Молодость! Мой сапожок непарный!

Воспаленные глаза сужая,

Так листок срывают календарный.

Ничего из всей твоей добычи

Не взяла задумчивая Муза.

Молодость моя! Назад не кличу.

Ты была мне ношей и обузой.

Ты в ночи начесывала гребнем,

Ты в ночи оттачивала стрелы.

Щедростью твоей давясь, как щебнем…

Всё! Бегу. Упершись в холодный кафель, я склонился над бледно-розовым унитазом. Нет, нет! Это не сартровская тошнота, не философская. Эта настоящая. Сознание опустошается. Нет ничего, лишь прозрачная вода унитаза. Напряжение. Спазмы. Язык живой красной тварью бьется конвульсиями, вываливаясь изо рта, глаза – яблоками из орбит. Наконец! Всё, всё, всё! Больше не надо! Дыхание тяжелое, хриплое. Откуда-то вырываются стоны. Горло ободрано желчью. Нет, нет. Еще! Экзистенция. Катарсис. Голова заполнена ватой. Душа спряталась за стеклом моих глаз. Тело лихорадит. Я существую!

Вс`! Больше не пью. Это было не раз. Я посвятил ей главу.

Стекло

Окно – весеннее, с солнечными бликами на каплях теплых дождей, с рыхлыми облаками, плывущими по бездонному синему небу, с летающими в нем свободными птицами.

Летнее – с зелеными ветвистыми деревьями, заползающими прямо в кровать, с запахом свежей травы, орошенной утренней росой, с жарким полуденным солнцем, при свете которого видны все изъяны стекла.

Осеннее – всегда слишком откровенное, без ярких цветов; с затянувшимся морозной дымкой небом, под которым одиноко стоят черные скелеты деревьев. Они уже не стремятся к тебе в постель, а стоят тихо-тихо, почти не дыша, словно на страже. Под ними темно-коричневая земля. Холодная, твердая. Такую землю особенно тяжело копать после первых заморозков, она корчится болью от любого прикосновения, словно прокаженная.

Зимнее – белое, украшенное причудливыми узорами, которые, как в детстве, заставляют нас верить в сказку. А если прислониться к стеклу и расплавить дыханием иней, то можно узнать тишину в лицо. Да, она такая, – серебрящая кристаллами льдинок под светом молчащих ночных фонарей. Ложась спать, она укрывается мирно падающим снегом и даже скрип чьих-то шагов по тропе не в силах ее пробудить. Она появляется, когда захочет и ничто не способно ее прогнать, пока она сама не решит уйти.

Прошло уже два месяца после последней нашей встречи с Верой, когда она сказала об измене. Я смотрю сквозь стекло на холодную ноябрьскую ночь. Проституток не видно. Черную землю одеялом накрыл свежий снег, он кажется таким чистым и белым. Там тишина. Почти ничего нельзя разглядеть, только тени старых деревьев, с которых давно облетела листва. Их молчаливые силуэты обращены на меня – безучастные свидетели моего одиночества. В комнату, где я стою, проникает искусственный свет из соседнего помещения. Оттуда доносятся голоса разных людей, они с алкогольным оживлением о чем-то беседуют. Я не участвую. Я ушел от электрического света, захмелевших глаз и смеющихся ртов. Сюда, где полумрак и стекло, за которым такая тихая ночь, похожая на дышащую негой женщину. Меня привлекает она, но я не хотел бы оказаться сейчас за стеклом, стать немой тенью.

Вдруг подумалось: где сейчас Вера, объята ли сном, а, быть может, не спит, как и я. А на небе не видно звезд, все сокрыто холодной вуалью. Наверное, это она забрала их с собой, оставив мне лишь черные тени деревьев.

Я часто так вот стою у окна, ведь на подоконнике находится пепельница.

Фотографии

Конечно, я думал о смерти. Смерть перманентно присутствует в моей голове. Дело даже не в мыслях о бессмысленности существования без Веры, дело – в бессмысленности вообще. Хотя я лгу: одно обуславливает другое. Глупейшее желание людей – искать во всем смысл, ведь есть вещи, которые существуют вне смысла – любовь, например.

Ощущение, будто моя жизнь есть плавание в дерьме туда-сюда без толку. Я хочу быть с Верой, хочу, чтобы Вера была со мной, но что значу я в резервуаре с дерьмом. Есть объективная причина – субстанция, заполнившая все до краев. Я вытягиваю голову, высматривая берег, ныряю, силясь разглядеть дно – тщетно. Хочу утопиться, но не могу, не могу заполнить рот дерьмом и умереть. Ведь Вера находится где-то рядом, мы с ней в одной пространственно-временной категории бытия, только живем порознь. Бессилие обиды толкает меня в объятия смерти, но на то оно и бессилие, чтобы не позволить довести дело до логического конца.

Так и болтаюсь поплавком неизвестного рыбака, перебирая в воспаленном мозгу четки воспоминаний.

…Теперь я сижу возле зашторенного окна в своей одинокой комнате. Тусклый свет фонарей, пробивающийся сквозь плотное тело шторы, придает моему жилищу своеобразный ночной оттенок, проникновенный и тихий.

Желая остаться наедине с собой, комнатой и жизнью за зашторенным окном, я заставил музыку замолчать. Депрессивные друзья – тишина и полумрак, помогают расщепленному сознанию познавать окружающий мир. Скудная мебель, составляющая мой интерьер, выглядит теперь не так, как при свете дня. Письменный стол, заваленный ненужными вещами (умные книги, мятые, исчерканные рукописи, карандаши, ручки, чашка с запекшимся на дне кофе, пара компакт-дисков), походит на невиданного зверя, он сидит, будто ожидая чего-то. Старый скрипучий диван стал похож… на диван, стоящий в полутьме, такой простой и тупой. Тепло человеческих тел больше не радует его, слишком тяжко их выносить, прогибаться. Напротив дивана большой черный шкаф для белья, покрытый лаком, который поблескивает на солнце и спит в темноте. Его массивная устойчивая фигура исполнена мудростью лет. Он молчит, набитый тряпьем – слова ни к чему. Небольшой японский телевизор, который мы приобрели с Верой, тоже молчит и на черном фоне его экрана белесая пыль. Еще в углу есть раритетное трюмо советских времен, оно уже давно пережило отпущенный срок, но поблекшее зеркало все еще отражает, отражает так же безучастно, как раньше. В нем побывало столько людей, а ему все равно. Теперь в это зеркало смотрюсь я. Завтра в нем будет кто-то другой. Быть может любя, но кто-то другой.

Я встал и подошел к столу. Нашел фотографии, стал рассматривать их. Люди стареют, уходят, умирают. Остаются лишь фотографии, которые я очень люблю. Запечатленное мгновение, которое никогда не повторится. Наше время исчезает бесследно, каждая секунда, минута, час, день, год. И лишь фотоснимок останавливает ту или иную секунду навсегда (относительно, конечно). Словно вот это лицо, этот пейзаж вдруг зависли над течением жизни. Так же наша память останавливает время, она может даже перемещать нас в нем по нашему велению, но фотографии живут дольше памяти. Плохо, когда в голове реальные и дорогие сердцу картины былого постепенно начинают замещаться фотографиями.

Старинные и современные, художественные и рядовые, случайные и постановочные, свои и чужие. С видео все по-другому. Там, конечно, тоже может быть запечатлен человек, но его образ воспринимается только в контексте всего фильма. Если идет видеоряд, можно видеть движение, теряя при этом момент, теряя что-то значительное. Видео позволяет картинке ожить, от этого бывает даже жутковато. Когда оживает то, что давно умерло, прошло – это псевдореальность. Фото не пытается никого оживить, оно изначально статично, изначально мертво, без иллюзии жизни. Этим оно меня подкупает. Взгляд, мимика, жест, остановленные во времени – это важно. На видео нет того самого неповторимого мгновения, его подлинности. Ведь только остановившись хотя бы на миг, мы можем увидеть и попытаться познать бытие, чтобы потом снова вернуться в бесконечное течение времени, в котором по большей части не помним и не осознаем себя, и которое иногда останавливаем щелчком объектива.

Вот мы с Верой сидим у костра, вот играем на бильярде, вот гуляем по набережной, а эта, одна из самых любимых: на ней Вера смеется, – такая красивая, даже необычная, похожая на актрису. Я гляжу на эти картонные обрезки жизни. Вижу улыбающихся людей, себя вместе с ними, фрагменты той жизни: обстановку, посуду, одежду – всё. Я никогда туда не вернусь, и людей, которых вижу, больше не будет. И я держу все это в своих еще теплых руках.

А потом я останусь на фотографиях.

Литературщина      

Я попал в ночной клуб. Вообще, я не люблю большое скопление людей в одном месте. Но иногда все-таки хочется затеряться в толпе, окунуться в вакханалию масс, где душа оглушенной рыбой плавает пузом кверху где-то в желудке, наполненном алкоголем. Я пошел туда с Димкой и еще одним другом, нигилистом-психопатом-софистом Гариком.

Гарик был больше нас всех. Рост выше среднего и вес соответственный. У него была круглая голова с русским лицом. Серые водянистые глаза никогда ничего не выражали, какой-то пустой взгляд. Он окончил инженерный институт, правда, всегда хотел быть врачом-хирургом или, на худой конец, травматологом (у всех есть несбывшиеся мечты). По натуре Гарик – аферист, часто занимался криминальными делишками. При этом всегда говорил нам, что чтит уголовный кодекс, как и Остап Бендер – его кумир. Впрочем, аферы эти, как правило, были менее удачными, нежели аферы «великого комбинатора». Но он никогда не падал духом и верил в свою звезду. Гарик вообще, кроме нее, ни во что не верил и все оспаривал. Все высокие порывы он нивелировал своим циничным философским умом. В полемике часто прибегал к софистским уловкам, за что мы и называли его иногда «софист-нигилист». Он единственный из нас троих успел побыть законным мужем, женившись в студенчестве. Правда, жена, ушла от него к другому, не выдержав тяжелый характер Гарика. Он до сих пор на нее обижается и любит, хотя и молчит об этом.

Для Димки и Гарика поход в ночной клуб – очередное веселое приключение, для меня – еще один выброшенный в пустоту день без Веры. Трезвые дни теперь протекают у меня в болезненном вакууме. Я все время жду чего-то: вдруг Вера позвонит, придет… свою смерть. При этом я отдаю себе отчет, что это бессмысленно. О чем мне с ней говорить, как смотреть на нее? Пьяные же дни существуют лишь формально – на листках календаря, которого, впрочем, у меня тоже нет. Трезвым жить невыносимо, потому что снедает тоска по прекрасному, пьяным – тоже, потому что противно, хотя и легче на какой-то момент.

Мы сели за стол, заказав пойло. Просто разговаривать было невозможно из-за громкой музыки, и мы орали.

– Ты чё такой хмурый, Вован? – орал мне Гарик. Он все время кивал бритой головой в такт музыкальным ритмам и смотрел на танцующих женщин, даже тогда, когда разговаривал, точнее, орал.

– Да, все в норме! Поливай давай, башка раскалывается после вчерашнего, – проорал я в ответ.

– Оба-на! Какие люди! – вдруг выкрикнул Димка, заметив своих знакомых подруг, – садитесь к нам, выпьем.

Теперь нас стало пятеро. Девушки блестели от пота, как селедки. Видимо, от безудержных танцев. Одна была хорошенькая, особенно по сравнению с другой (хочешь казаться красивой – заведи некрасивую подругу). Та, что хорошенькая, обладала стройной фигурой и умным лицом, другая – толстыми боками и жирной, лоснящейся физиономией в прыщах.

– А пойдемте все танцевать! – провизжала толстобокая. Потом сорвалась с места и, схватив меня за руки, стала тянуть за собой. Я отказался, оставшись за столом в одиночестве.

Назад Дальше