Так продолжалась их дружба – старика и мужчины, только начинающего стареть. То, что произошло с Теей, выбило Карела из колеи, и каждый новый день демонстрировал ему, насколько велик его собственный эгоизм, но Йозеф Хоффман оставался неизменной частью его жизни, и более того – симпатия к нему была актом искупления.
В то последнее утро, почти год спустя, – зимний воздух был чист и прозрачен, как отполированное стекло, библиотечный дворик блестел инеем – Карел обнаружил, что пришел первым (гардеробщицы допивали из термосов кофе, охранников еще не было), и засмеялся: наконец-то он опередил Хоффмана – Хоффмана, который так часто ворчал, что Карел-де приходит на час позже, чем положено любому прилежному студенту! Ему показалось забавным разыграть старика – может, даже осмелиться занять его место за двести девятым столом или тот самый пустующий стул рядом, рискуя вызвать его гнев. Он незамеченным проскользнул мимо гардероба, перекинув через руку легкое пальто и тихонько посмеиваясь своей невинной выходке. Библиотека была пуста, и каблуки звонко стучали по полу; коридоры, дубовые шкафы с рядами допотопных каталожных карточек, дворик – в отсутствие людей все выглядело совершенно незнакомым, как будто он никогда здесь не бывал. Вот обитая железом, громко лязгающая огромная дверь – он открыл ее и проскользнул внутрь. Даже библиотекарей еще не было, а ряды пустых столов выглядели удручающе и казались дырками от вырванных зубов. Из-под оштукатуренного сводчатого потолка спускались гипсовые ангелочки, визжащие так, будто их пухлые пятки жгли каленым железом. Карел огляделся с беспокойством. Место, где раньше было так удобно работать, теперь отталкивало его, и он повернулся было, чтобы идти обратно. Как тут темно, когда погашены лампы!.. Хотя нет, одна-единственная горит, вон там, в дальнем углу, – наверное, кто-то из персонала ее не выключил, не подумав о счетах за электричество. В ее свете он увидел силуэт спящего человека. Медленно пробираясь между столами, Карел различил голову, неловко склонившуюся на вытянутые вперед руки, согнутую спину, разметавшиеся по темному рукаву седые волосы. «Йозеф!» – пробормотал он себе под нос. Неудивительно, что старик задремал.
– Йозеф? – ласково, как ребенка, окликнул его Карел, подходя на цыпочках поближе.
Потом он недоумевал: почему ему еще тогда не пришло в голову, что Хоффман, девяносточетырехлетний уставший старик, уснул в тишине и уюте библиотеки навсегда? Приблизившись, Карел легонько дотронулся до его плеча:
– Йозеф! Разве вам не пора уже работать?
Но Хоффман не проснулся – только завалился набок, на зеленое сукно столешницы. Голова его запрокинулась на плечо, отросшие волосы выглядели неопрятно – старику явно было безразлично, что о нем подумают, и Карел спросил себя, всегда ли он был таким. Всегда ли ходил в изношенных ботинках и всегда ли худые, с выпирающими косточками запястья торчали из потрепанных засаленных манжет?
– Йозеф, – снова позвал он и на сей раз потряс спящего за плечо.
Голова на тонкой жилистой шее мотнулась в другую сторону, и Хоффман уставился на своего мучителя невидящим взглядом. Зеленые глаза, полные ужаса, смотрели умоляюще, рот (Карел содрогается, вспоминая) был широко открыт, нижняя челюсть перекошена, как если бы кто-то нарочно вывихнул ее. Окоченевшие руки застыли ладонями вниз, пальцы скрючены, ногти вцепились в обитый зеленым сукном стол, на поверхности прочерчены бледные царапины – по-видимому, Хоффман долго и отчаянно скреб по нему ногтями, – а вокруг валялись обломки бруска, расколотого на мелкие части, словно от удара чем-то тяжелым. Соседний стул был отодвинут, как если бы кто-то приходил поговорить с Хоффманом и уже давно ушел, а под стулом лежало что-то темное – клочок черной материи, очень тонкой, как подол женского платья. Карел вдруг увидел, что по лоскутку пробежала легкая дрожь – так иной раз ткань колышется на ветру. Потрясенный, Карел протянул руку. Тут соскочила оконная задвижка, и распахнувшееся окно громыхнуло по стене. Он вскрикнул и повернулся – на подоконник опустилась галка, моргнула голубым глазом и улетела.
Этот-то птичий взгляд, думал впоследствии Карел, и привел его в чувство. На полу не было ничего, кроме ног Хоффмана, бессильно вывернутых носками внутрь, и резких неподвижных теней от стола и стула. Карел выскочил из читального зала прямо-таки неприлично быстро (как будто старик мог подняться! как будто эти руки могли ощупью потянуться к нему!) и, наконец увидев на посту охранников, выпалил:
– Там старик – кажется, у него сердечный приступ, – вызовите «скорую».
Потом все пошло своим чередом: одновременно раздосадованные и облегченно вздыхающие студенты, которых не пустили в библиотеку, горький кофе из чужого термоса, расспросы любопытных сотрудников. Если Карел и вздрагивал, вспоминая лицо Хоффмана и жуткий провал его рта, то думал: что ж, это всего лишь смерть, выплата старого долга, накопившегося за годы жизни. Пока он ждал у выхода, не зная, как поступить (нужно ли оставаться с умершим – а вдруг возникнут подозрения?), к нему с торжественным видом подплыла женщина.
– Доктор Пражан? Я нашла это, когда убирала. – Помолчав, она прищурилась и продолжала: – Там была записка с просьбой передать ее вам. Вообще-то у нас так не принято. Это не входит в мои обязанности. И все же, учитывая обстоятельства… Она ведь принадлежала ему? Покойному? Я сначала решила, что я его не знаю, но как только увидела папку, то представила его так же ясно, как вижу сейчас вас. Всегда было интересно, что значат эти инициалы. Ну теперь-то понятно, да? Думаю, он был немец. – В ее тоне проскользнула едва заметная неприязнь. – А все-таки это ужасно.
Она неохотно протянула папку, и Карел, не раскрывая, положил ее на колени.
Когда Хоффман отбыл – с закрытым ртом, благопристойно упрятанный в застегнутый на молнию нейлоновый саван, – явилась сотрудница полиции. Она напоминала учительницу, недовольную своими учениками. Когда старик пришел в библиотеку? Никто не знает: хотя двери положено было запирать, делалось это далеко не всегда. Когда папку оставили на стойке гардероба? Никто не помнит: она лежала не на виду, и целый час, если не больше, ее просто не замечали. Почему ее надо было передать не кому-нибудь, а именно – как там его – доктору Пражану? Он не имеет ни малейшего понятия, полиция может ее забрать, если нужно. Неужели никто не видел зажженную лампу? Неужели никто не слышал, как щелкнул дверной замок? Никто не видел, никто не слышал. Ну что ж (женщина поежилась и накинула пальто), если только у покойного в боку вдруг не обнаружится лезвие, на этом, похоже, все. Объявление о том, что библиотека закрыта, сняли, студенты вернулись, и по их сияющему виду было понятно: они уже знают о случившемся и теперь скучный рабочий день станет веселее.
Умолкнув, Карел закуривает новую сигарету. Папка лежит на столе между ними. По мощеному переулку за окном, держась за руки, проходят девушки в белых широкополых ковбойских шляпах. Снег снова припорошил тротуар. Та, что идет последней, – может быть, она отстала потому, что натерли новые ботинки, а может, на душе такая тяжесть, что ноги не идут, – поднимает глаза и видит в окне мужчину и женщину, молчаливых, серьезных, смотрящих на что-то, чего ей с улицы не видно. Эти двое совсем разные, но что-то в их лицах, одновременно и печальных, и как будто взволнованных, придает им невероятную схожесть. Девушка пожимает плечами – разругавшаяся парочка, наверное, – проходит мимо и больше никогда о них не вспоминает.
– Разве все так уж плохо? – говорит Хелен. – Конечно, я соболезную твоей утрате, и мертвые… (Карел даже не замечает заминки.) Вид смерти оскорбляет. В нее невозможно поверить. Но он был стар и, скорее всего, даже ничего не понял. Угас, как лампочка, которую давно пора было заменить, вот и все.
– Меня тревожит не его смерть. Я по нему скучаю, только и всего. Но то, что случилось потом…
Карел поднимается, будто что-то внезапно вывело его из терпения или даже разозлило. Хелен понимает, что не справилась с задачей, которую ей навязали обстоятельства и для которой она оказалась совершенно непригодна.
– Слушай, мне пора возвращаться. Тея будет беспокоиться, куда я пропал… Да, хорошо, возьму твой шарф. А ты прочти это, тогда поймешь.
Карел снова разматывает кожаный шнурок и вытаскивает стопку листов, половину содержимого папки, протягивает ее Хелен. Никаких эффектных фраз или предостережений – похоже, он потерял к рукописи всякий интерес.
– Бери, – говорит он. – Почитаешь, а если и нет, мне все равно. Приходи к нам в гости на следующей неделе, Тея передает привет, – тогда, если захочешь, возьмешь оставшуюся половину.
И снова этот взгляд, который не слишком-то ожидаешь увидеть на лице друга, – наполовину скрытный, наполовину ехидный. Встретившись глазами с Карелом, Хелен какое-то время колеблется, потом забирает листки и прячет их в сумку.
– Ладно… Будь осторожен.
Она серьезна как никогда, но он, отмахнувшись, уже пробирается между шторами, уже выскальзывает за дверь – так поспешно, будто за ним кто-то гонится.
Хелен Франклин занимает комнату на пятом этаже. Она живет к востоку от реки, не то чтобы далеко от метро, хотя вполне могла бы найти что поближе, не в худшем районе города, но и не сказать чтобы в особенно хорошем. В доме есть лифт, которым она не пользуется – ходит только пешком, несмотря на то что ноги болят, а тяжелые пакеты режут пальцы. Открыв дверь, она останавливается на пороге, ждет неизбежного окрика – и скрипучий, недовольный женский голос зовет:
– Хелен? Это ты?
– Я, конечно, – отвечает она и входит. – Кто же еще.
Пройдите следом за ней, и вы увидите маленькую, темную и загроможденную квартирку. Мебель здесь теснится, как скот, который везут в фургоне на бойню, а белые стены сплошь обклеены картинками, семейными фотографиями столетней давности, дипломами за давно забытые бессмысленные достижения и расплывшимися акварельными рисунками, изображающими корабли у причала. Повсюду расставлены какие-то уродливые вещицы: обжитый пауками букет засушенных цветов, матрешки, фарфоровый слоник с отбитым хоботом. Под ними покорно распростерлись ниц вышитые циновки, салфеточки из синтетического машинного кружева и лоскутки индийской ткани; к потолку поднимается запах дешевых благовоний и сандалового масла; в комнатах полумрак из-за задернутых штор, пыли и дыма. По стене, отражаясь от беззвучно работающего телевизора в углу, плывет голубая рябь. Все это совершенно не вяжется с Хелен, с ее непритязательной одеждой, гладкими седеющими волосами и стремительной ровной походкой, – рискну предположить, что вы в замешательстве. Но если вы откроете дверь дальше по коридору – вон ту, справа, простую, белого цвета, – то увидите комнату, тоже простую и с белыми стенами. Узкая кровать, халат за дверью. Простенький столик, простенький стул, узкий шкаф, в котором висит скромное число скромных нарядов и стоят три пары скромной обуви. Здесь Хелен ест, спит и занимается – повторяет немецкие переходные глаголы и пытается одолеть пятнадцать типов чешских склонений. Музыку она не слушает, спит на голом матрасе, и стены в комнате тоже голые.
Зайдя в тускло освещенный коридор, она ставит сумку на пол.
– Хелен? Я спрашиваю, это ты?
А вот и хозяйка квартиры, переваливающаяся на кривых ногах. Ее истершиеся суставы слабы, как у младенца, поэтому она вынуждена передвигаться с помощью алюминиевых ходунков, которые осыпает многословными проклятиями всякий раз, как они цепляются за ковер. Она укутана в черное, и в складках и многочисленных слоях ткани остались крошки еды недельной давности и запах сандалового масла, талька и пота. Она носит дешевые гранатовые украшения – мелкие камешки в ушах и на пальцах; на груди – брошка, сверкающая, как осколки черной тарелки. Альбина Горакова, девяностолетняя старуха, сварливая, недобрая, любительница слезливых сериалов и рахат-лукума. Хелен делает глубокий вдох и говорит:
– Да, это я. Это всегда только я и никто другой. Вы поели?
– Поела.
Женщины изучают друг друга с глубокой неприязнью, которая день ото дня становится все глубже. Когда Хелен – неприкаянная, не позволяющая себе окунуться в уют постоянного жилья – съехала из очередной унылой комнаты и искала другую, Карел сказал: «По-моему, Альбина Горакова постоянно ищет жильцов. У нее они больше месяца не задерживаются. Мерзкая старая карга, которую никто терпеть не может – кроме Теи, конечно, – но по-своему забавная, постоянно сидит взаперти со своими мыльными операми и пирожными. – Потом он оценивающе посмотрел на Хелен, насмешливо, но по-доброму, и добавил: – Может, тебе как раз подойдет – будешь жить с неприятной сокамерницей». Он передал ей бумажку с номером, она позвонила – и вот имеем то, что имеем, думает Хелен. Альбина въелась в ткань квартиры, как пятно. Ее запахом пропитаны чашки, стиральный порошок, страницы словарей на полках. Хелен терпит это, как всегда терпит любые неудобства, любые лишения, – стойко, как заслуженное наказание.
– Ну ладно, – говорит Хелен, ожидая услышать колкость (что-нибудь об однообразии ее нарядов, например, или об ограниченности ее жизни, или о том, как плохо и смешно она говорит по-чешски), но ее опасения не подтверждаются.
– Ну ладно, – повторяет Альбина, уходит в свою жаркую, тесную нору и захлопывает за собой дверь.
Что ж! Приговор отсрочен, впереди тихий вечер, а в сумке – рукопись Хоффмана. Хелен вешает пальто, ставит под ним ботинки и заваривает крепкий черный чай. Чайник она несет к себе в комнату и ставит на стол возле стопки листов. Пару минут медлит, стоя на маленьком квадратике серо-бежевого коврика, в свете голой лампочки. Страшно ли ей? Немного… немного: руки холодеют и покрываются гусиной кожей, в груди что-то обрывается, как будто сердце замерло перед тем, как стремительно забиться. Ей кажется, что за ней следят чьи-то глаза, немигающие, оценивающие. Она поворачивается – только халат на крючке и сумка на кровати. Похоже, болезнь Карела оказалась заразной. Сердце колотится быстрее, и Хелен вспоминает себя в детстве: подростком она, как многие в ее возрасте, считала себя особенной и верила, что уж она-то никак не может быть обыкновенной. Есть еще кое-какое воспоминание, которое Хелен быстро отгоняет, – о том, как холодный взгляд скользил по ее затылку, когда она делала то, что не следовало.
Хелен садится за стол и берет рукопись. Каллиграфический почерк кажется знакомым. Когда она достает из чехла очки, буквы словно расплываются по бумаге, чернила собираются в печатный английский текст – рубленый шрифт, двенадцатый кегль. Она делает глоток горького чая и приступает к чтению.
Меня зовут Йозеф Адельмар Хоффман. Это имя носили мой отец и отец моего отца. Я родился в 1926 году, в деревне к востоку от реки Эгер[2], в независимом государстве Чехословакия. Родина была старше меня всего на восемь лет. Будь она ребенком, наверняка еще не умела бы завязывать шнурки.
Мой отец был уроженцем земель Чешской короны в Австро-Венгерской империи, и его глубоко огорчало то, что его сын лишен этого права по рождению. Великую войну и распад государства, в котором он появился на свет, отец воспринимал как личное оскорбление. Отхлебнув из любого оказавшегося под рукой сосуда, он говорил мне: «Не забывай, что твоя кровь в этой земле, а земля в твоей крови!»
Мы жили в маленьком домике недалеко от реки. Места наши славились своим стеклом, и в роду Хоффманов было пять поколений стеклодувов. Я сидел на кухне у окна и наблюдал, как мимо проходят сын мясника и герр Шредер, который был ранен при Вердене и учил двадцать мальчиков в деревенской школе. Шрам, оставленный ему осколком снаряда, мы изучили куда лучше, чем латинские глаголы, которые он нам преподавал. Вспоминать об этом сейчас – как заглядывать в буфет, полный разных вещей, часть которых навсегда погребена под слоем пыли, а другую часть можно без труда рассмотреть: вазу из лесного стекла[3] с застывшими пузырьками воздуха, хранящими дыхание кого-то из моих предков, живших в лесах Богемии; одинокий мозерский хрустальный фужер для шампанского, красивый, но бесполезный; материнскую коробочку со швейными принадлежностями; кольцо с кораллом, которое мне давали, когда у меня резались зубы; пуговицы, споротые с мундира капитана кавалерии; похожий на зеленое стекло молдавит[4] в форме хризантемы.