Мельмот - Сара Перри 6 стр.


Потом я увидел приближающуюся колонну людей. Кто ехал на мотоциклах с колясками, затянутыми брезентом, кто – на велосипедах, дребезжащих по булыжной мостовой, кто шел пешком. Утопая в слишком больших зимних шинелях, они несли на плечах что-то длинное и тонкое, и я вспомнил, как фермер в нашей деревне на Эгере, уходя работать в поле, вскидывал на плечо мотыгу и грабли, – но эти мужчины держали оружие. Толпа отхлынула с тротуара, все смолкли, словно из уважения, и мимо проехал танк. В нем, высунувшись по пояс, стоял человек. Он помахал рукой, поймал мой взгляд и помахал еще раз. Танк двинулся дальше, толпа сомкнулась за ним, и я подумал, что в снова поднявшемся шуме что-то слегка изменилось, как будто к восторгу примешалось новое чувство и ослабило его.

Люди часами шли и шли друг за другом, переходили мост и двигались на восток. Колонна редела, разветвляясь повсюду частицами густого черного тумана, поднимающегося с реки и растекающегося по улицам. Город был подавлен, его лихорадило. Я видел много рыдающих женщин и не мог определить, от страха они плачут или от ликования. То здесь, то там собирались небольшие группки, однако на улицах было тихо, и, заглядывая в окна, я видел застывшие, вытянутые лица. Печатный листок в окне магазина Байеров обещал, что хозяева вернутся завтра, и я представил, как фрау Байер в красивом шелковом платье отдает приветствие, точно моя мать, а Франц и Фредди крутят ручки радио, пока не зазвучит ликующий военный марш.

Прага была, по-видимому, оккупирована, но все выглядело очень обыденно и едва ли даже стоило отдельной колонки в газете. На фонарные столбы уже прикрепили белые знаки с надписью: «IN PRAG FAHREN WIR AUF DER LINKEN SEITE»[7]. Какая опасность могла исходить от армии, которая подчинилась пражскому правилу ездить по левой стороне? Где выстрелы, где разведенные на улицах костры? Я не видел ни героизма, ни жестокости – только плачущих домохозяек да мальчиков в мешковатой военной форме. Судя по всему, как я предполагал уже давно, интересного в этом мире было мало.

Вечером мать поставила на стол букет. Это были дешевые, яркие и ничем не пахнущие цветы, лепестки которых уже начали опадать. Глаза матери сияли, щеки порозовели, и я понял: это как-то связано с тем, что я сегодня видел.

– Сядь, – велела она. – Прекрасный был день, да? Я бы сказала, лучший день твоей жизни. Садись рядом с отцом.

Отец восседал на своем месте очень прямо. Руки он положил на стол, и сабля Хоффманов лежала тут же. Он выглядел очень довольным, раскраснелся от радости, как от лихорадки, и мне это не понравилось.

– Сюда. – Он хлопнул ладонью по стулу возле себя. – Смотри, что приготовила твоя мать.

Дверца духовки была открыта, и я чувствовал запах горелого жира и красной капусты с яблоками, тушенной с уксусом. Мать поставила на стол большое овальное блюдо, пролив тонкую струйку на лезвие сабли. Это был рулет из отбивной свинины с начинкой из грибов, мягких, серых, обжаренных в свином жире. Нарезав рулет, она дала сначала отцу, потом мне по порции мяса, от вида которого меня затошнило.

– Ешь! – Мать нагнулась и похлопала меня по животу. – Доедай до конца! Разве ты не знаешь, что сегодня произошло?

– Где уж ему, – сказал отец со странной смесью нежности и презрения. – Этот парень не видит ничего дальше собственных шнурков. А, Йозеф?

Он дернул меня за ухо. Было больно, но я не подал виду.

– Что скажешь? – Он вгрызся в мясо и ухмыльнулся мне.

– Я думаю, что город захватили, – ответил я. – Это были немцы… но почему не видно чешских солдат? Куда делся герр Новак?

– Захватили! – повторил отец. Я не мог понять, рассержен он или удивлен. Он стукнул кулаком по столу, и сабля Хоффманов вздрогнула. – Мы спасены, парень. Нам все вернули – все, что знали твой дед и прадед, все, чего я лишился, теперь будет твоим!

Я совершенно не понимал, о чем он говорит. Я-то чего лишился? Я ел и спал. Я говорил на языке своих родителей. Я мог отличить прилагательное от наречия, потому что меня этому научили в школе. На что мне гордость? Я ничего не ждал, ни на что не надеялся, ничего не искал, ничего не просил, ничего не отдавал.

Мать наклонилась и зашептала:

– Говорят, в конце недели он сам будет выступать в Пражском Граде. Только представь себе! Мы должны пойти. Наверное, будут продавать билеты.

– Мы обязательно пойдем! – подхватил отец. – Нам будут рады – мы представители древнего немецкого рода. Ох, Йозеф, подумать только, я дожил до того дня, когда ты унаследовал все, что тебе принадлежит!

Я с отвращением заметил, что глаза его увлажнились. Я никогда не любил сильных чувств, какими бы они ни были. До самого конца ужина я не проглотил ни куска, но родители не обращали на меня внимания: они открыли бутылку хорошего вина и по очереди пили за поколения наших предков, о которых я ни разу не слышал.

На этом заканчивается та часть рукописи, которую Карел Пражан дал Хелен Франклин. Хелен устала. Чернила сгущаются и, кажется, начинают скатываться к полям, словно вот-вот стекут со страниц под стол и закапают ее одежду. Но что здесь написано такого, что могло бы объяснить перемену в Кареле, его запавшие щеки? Хелен думает об имени, которое за прошедший час или около того стало ей знакомо, – Мельмот, или Мельмотта, или Мельмотка; думает о женщине, отрицавшей все, когда ее расспрашивали; думает о справедливости вынесенного ей приговора. Нетрудно воссоздать в голове образ этой наблюдательницы, этой свидетельницы, вообразить какую-нибудь старую ведьму, закутанную в черное, сгорбленную, злобную, сверлящую вас немигающими глазами, и представить, как покалывает в затылке под ее неумолимым взглядом. Хелен не испытывает ни малейшего желания смотреть в окно, как будто за стеклом она может увидеть лицо, в котором читается такое одиночество и такая отчаянная мольба, что его черты ожесточаются. (И поскольку она смотреть не будет, это должны сделать вы: там, за перилами, – нет, еще чуть дальше, между вон теми припаркованными машинами, – подождите, пусть ваши глаза привыкнут к темноте – вот, теперь видите, да? На фоне изгороди из буковых деревьев с коричневыми листьями стоит что-то неподвижное, но хорошо различимое, сгусток ночной материи. Фигура в черном – да-да! – стройная и невысокая, не сводит взгляда с голой лампочки, горящей на пятом этаже.)

Хелен закрывает глаза и видит мальчика – коренастого, светловолосого, неулыбчивого, уткнувшегося взглядом в свои ботинки; носит он, скорее всего, шорты, замечает совсем немногое, а говорит еще меньше. За ее спиной что-то шевелится – очень тихо, только ткань шуршит по ткани, – и в то же мгновение воображаемый мальчик поднимает голову и глядит ей прямо в глаза. «Она смотрит!» – говорит он, и на затылке у Хелен волосы встают дыбом. Она медленно поворачивается на стуле (разумеется, посмеиваясь над собой, надо же было такого напридумывать) и видит, что в дверях, не сводя с нее глаз, стоит женщина – Альбина Горакова, надевшая поверх нескольких слоев своего наряда еще один – бархат и черный шелк, расшитый зеленым. Она держит в руках тарелку.

– Я принесла угощение, – говорит она. – Сладости для сладкой девочки, м?

Шаркая по ковру, переваливаясь и что-то бурча, она подходит и ставит тарелку на стол. Это полдюжины маленьких пирожных; блестящая розовость глазури напоминает влажные складки плоти.

– Сладкая Хелен, – продолжает Альбина. – Ешь, ешь! Думаешь, это яд, а? Ну-ну. Может быть. Может быть. – Она лукаво улыбается Хелен. – Не хочешь есть? Ты ведь никогда не хочешь есть, да? Тощая. Только погляди – тощая, кожа да кости. Есть не ест. Петь не поет. А это что? Стены голые, кровать голая. Все вокруг тебя уродливое, такое же уродливое, как ты сама. – Отвращение булькает где-то у нее в глотке. – Ешь, ешь, ешь.

Она поворачивается – медленно, как разворачивается против течения старый корабль, – и уходит, неразборчиво бормоча себе под нос по-чешски. Содержимое щербатой тарелки источает аромат сахарной глазури и влажного, непропеченного теста, и у Хелен сводит живот. Было бы сейчас неплохо съесть пирожное, думает она, протолкнуть в горло и проглотить плотную сладкую массу. Но ее привычка к самоограничению непоколебима. Она никогда не ставила себе такую цель – она не припоминает, чтобы говорила что-то вроде: «Я не позволю себе получать удовольствие от еды – буду есть только для того, чтобы жить», когда обдумывала, как загладить свою вину и заслужить прощение. И все-таки получилось то, что получилось, думает Хелен, в пирожных масло и сахар, и мне их нельзя. Она не помнит, когда Альбина впервые обратила внимание на ее традицию окружать себя неудобствами, на незастеленный матрас, неотапливаемую комнату, горький чай. Но старуха это заметила, как замечает все, – украдкой, скосив лукавый черный глаз.

Хелен тихонько относит тарелку на кухню, тихонько ставит ее вглубь холодильника. Из комнаты Альбины доносятся звуки скрипки, такие же сладкие, как пирожные, и такие же безжалостно тошнотворные. Хелен останавливается, прижимает ладонь к боку и надавливает, как будто источник музыки прячется у нее где-то в почках или в селезенке и нажатием можно выключить звук. Потом возвращается в комнату, переодевается в ночную сорочку, похожую на грубую рубаху кающегося грешника, ложится на голый матрас и крепко засыпает, – правда, рассветные часы прерываются обрывками снов, вспыхивающими, как картины за окнами опаздывающего поезда: зеленый кафель в коридоре и запах антисептика; ампутированные конечности, накрытые простыней; красные цветы, опадающие на грязный подоконник; ее собственные руки, которые не дрожат от страха перед тем, что собираются сделать, хотя должны бы.

А раз уж она уснула спокойно и глубоко, вы можете осторожно встать на простенький квадрат ковра и снова осмотреть эту лишенную всякой индивидуальности комнату. Как же понять, кто такая эта Хелен Франклин – маленькая, ничтожная, неизвестно почему несчастная, вынесшая самой себе приговор и ненавидящая себя так тихо, хладнокровно и усердно? Если вы опуститесь на колени (очень осторожно, не шумите), то увидите под кроватью картонную коробку. Она серого цвета, уголок крышки порван, на днище наполовину содранная этикетка с изображением пары туфель. Вытащите эту коробку, поставьте туда, куда падает свет от уличного фонаря, снимите крышку и посмотрите, что там внутри. Видеокассета. Фотография стоящего на балконе городской квартиры молодого человека, смеющегося, черноволосого, в солнечных очках в зеленой оправе. Сложенный в несколько раз носовой платок из жесткой блестящей ткани, какой вы раньше никогда не видели, с отстроченными розовой нитью фестончатыми краями. Маленькая книжка в твердом синем цельнотканевом переплете – стихи Рильке в оригинале. Завернутая в полиэтиленовый пакет упаковка тамаринда в сахаре. Разрисованный карандашом на полях листочек со словами слащавой поп-песенки. Мелкий-мелкий морской жемчуг бледно-розового цвета, перекатывающийся по длинной желтой нитке, серьги из раковин галиотиса. Билет на какой-то заграничный транспорт – возможно, трамвай; письмо на незнакомом вам языке; бутылочка давно испарившихся духов, которая еще хранит стойкий сладкий запах. Две губные помады – жирные, перламутровые, цвета фуксии. Все эти вещи утратили первоначальный вид, коробка уже разваливается от того, что ее постоянно вытаскивают и прячут обратно, рассматривают содержимое. Возьмите письмо, и оно рассыплется у вас в руках. В этом пространстве – тридцать с половиной на двадцать на пятнадцать сантиметров – спрятана целая жизнь, похоронена, зарыта на два метра в английскую землю; она началась сорок два года назад в оштукатуренном домике в Эссексе и закончилась двадцать два года спустя усилием воли.

Хелен Франклин родилась в семье, стесненной в средствах и не доверявшей переменам – отличительная черта определенного типа английских семейств. Ее родители были маленькими, суетливыми, педантичными и вежливыми людьми. Временами обстоятельства вынуждали отца выйти за пределы комфортного для него пространства, и тогда он становился раздражительным; порой мать осознавала, что их жизнь может быть другой, не столь ограниченной, и тосковала. Каждое лето они снимали номер в отеле с хорошим завтраком, каждый год, непременно первого декабря, составляли список тех, кому надо послать рождественские открытки, и никогда не забывали на зиму занести бегонию в дом. Они раздражались, если их просили заехать в незнакомый город, каждый вечер ровно в шесть наскоро съедали скромный ужин и просили гостей оставлять обувь на коврике возле двери. То, что у Хелен рано обнаружилась склонность к языкам, живо заинтересовавшая учителей, вызвало у ее родителей серьезное беспокойство: все, чего они хотели для себя и для дочери, – это оставаться незамеченными, не просить и не требовать к себе внимания. Когда Хелен прошла отбор в школу для одаренных детей, мать плакала, поскольку не могла примирить материнскую гордость с чувством, что теперь она отличается от соседей, перешла границу дозволенного и в свое время понесет наказание. Хелен же не помнила себя от волнения. Конечно, она походила на мать – худая, маленького роста, с узким землистым личиком и заостренным подбородком, с тонкими волосами, облеплявшими голову, – но она была горячо убеждена, что на этом их сходство заканчивалось. Ей казалось невозможным, что впереди у нее всего лишь должность в местной администрации с зарплатой, достаточной для того, чтобы взять ипотеку, и соответствующими декретными выплатами. Иногда, возвращаясь домой из школы с сумкой, бьющей по бедру при каждом шаге, она чувствовала, что за ней наблюдают. Это было не всевидящее божество, обозревающее подвластный ему мир грозными, но в то же время благосклонными очами, – нет, в этом внимательном взгляде было нечто более личное, как если бы за ней следили глаза любящего человека, который ожидает многого от своего любимого.

На школьных собраниях, усевшись по-турецки на паркетном полу, Хелен смотрела на пятьсот остальных девочек и чувствовала, что ей предстоит нечто такое, чем они наверняка похвастаться не смогут. Вечерами она обклеивала свою комнату дешевыми репродукциями прерафаэлитов, а по выходным одевалась в стиле Офелии – настолько, насколько позволял ассортимент местных магазинов. Она постоянно, как одержимая, слушала давно вышедшие из моды песни, и ей снился просторный мраморный зал и послушная свита пажей. Раздевшись и стоя перед зеркалом в свете лампы, она представляла себя не маленьким худощавым подростком с прыщиками на груди, а роскошной смуглой красавицей. Накопив карманных денег, она как-то купила флакончик жасминовых духов, и теперь в коридорах за ней тянулся шлейф аромата. Она читала Рильке, Рабле, Неруду и временами, повинуясь внезапному порыву, заводила с кем-нибудь пылкую дружбу, а потом так же внезапно бросала нового друга. Она жалела обычных девочек, для которых жизнь не приготовила ничего большего, чем то, что было дано их матерям. То, что она выглядела такой обыкновенной и никто ее не замечал, ее только радовало. Ей казалось, что она прячется под маской.

Содержимое потрепанной обувной коробки, которую вы держите в руках, – все, что осталось от тех лет, когда Хелен Франклин жила. Все, что было до, – пролог; все, что было после, – подстрочное примечание.

Проходит восемь дней, и все это время Хелен часто думает о Йозефе Хоффмане. Каждый день она чувствует какое-то смутное беспокойство, хотя назвать его причину затруднилась бы. Не то чтобы она ожидала встретить Мельмот Свидетельницу в коридорах библиотеки или в проходах между стеллажами супермаркета, как только у сотрудников кончится рабочий день, – будь это такая ерунда, ее было бы легко выбросить из головы. Но прочесть рукопись Хоффмана было все равно что выслушать исповедь, а Хелен не годится на роль исповедника, потому что не искупила собственных грехов. Это приводит ее в такое смятение, что теперь она избегает библиотеки, не желая видеть ни стол под номером двести девять (различит ли она царапины в тех местах, где пальцы умирающего Хоффмана вцепились в кожаную обивку?), ни Карела Пражана, несмотря на всю их дружбу.

Проходит девять дней, наполненных мелкими пакостями Альбины Гораковой (кусочек пирожного, втоптанный в ковер прямо на пороге ее комнаты; подожженные с утра пораньше благовония в маленьких конусах, наполнившие жарко натопленную квартиру густой духотой) и переведенными на английский тридцатью девятью страницами немецкого текста и шестью – чешского. На десятый день Хелен приходит в голову, что Карел еще никогда не молчал так долго, и она пишет ему сообщение. «Давно тебя не видела. У тебя все хорошо или ты все-таки простудился, как я и говорила? Тее привет, скоро увидимся». Тщательно выверенное соотношение заботы и беспечности, идеально соответствующее их дружбе. Проходит еще день, и она отправляет второе сообщение, на долю градуса теплее: «Надеюсь, с вами обоими все в порядке. Я должна вернуть тебе рукопись. Может, я загляну в гости как-нибудь попозже?» Хелен не собирается признаваться, что часто думает о Кареле не как об отдельной личности, а как о части большого целого – Карела-и-Теи, их совместных ужинов за блестящим от воска и пролитого вина столом, которые закончились, когда Тею едва не убил тромб, и тех вечеров, когда она чувствовала себя немного свободнее.

Назад Дальше