Пьяные птицы, веселые волки - Евгений Бабушкин 3 стр.


Я уже знал, что закончит он чем-то вроде «спой и ты», и напал первым.

– Я устал тебя развлекать, Али. Ты пришёл непонятно откуда, идёшь непонятно куда, ты готовишь отель к непонятно какой осаде, и мне непонятно, заряжен ли твой пистолет. А ещё та ленивая болезненная брюнетка дважды облизнула губы, глядя на меня, и текила кажется бесконечной, и мне на всё плевать. Раз мы на рынке, давай торговаться. У меня куча неспетых песен. У тебя полно заложников. Поменяемся?

Али молчал. Плохой торговец кричит, хороший ворчит, а лучший сбивает цену молча.

– Отпусти хотя бы детей.

– Разве музыкантам платят сразу золотом? Разве им не положены медяки?

– Что это значит?

– Что дети – товар товаров. На беременную тройней девочку-подростка можно выменять роту бойцов. Я придержу детей, они мой золотой запас. Но я отдам тебе пригоршню бедных, бесплодных, бездетных, неумных и одиноких мужчин. Спой про них, и я их выпущу.

Песня про раскладушку

В июне снова пошёл снег. Надо было валить.

Жена дала сумку хлеба в дорогу, Марат сел в поезд, положил под голову батон и забыл её лицо. Ехал ночь, и ночь, и ночь, из полярного дня в обычный, и не спал ни минуты: шумело. Позади ничего, ни работы, ничего, а в Москве земляк держал обувной, обещал устроить-роить-роить.

– Москва, – сказал Марат.

– Гыр-гыр-гыр, – сказала Москва, – хыр-хыр-хыр.

Работа была – раздавать бумажки. Новые сапоги, скидки на сапоги. Новые сапоги, скидки.

Вечерами, обалдев от бесконечности, Марат катался по кольцевой. «Курская» – двери закрываются – «Курская» – двери закрываются – чудо.

– Шын-шын-шын, – пела ночь, – фын-фын-фын.

Марату было ничего, тепло. С первых денег взял жёлтые шорты, футболку, сигареты подороже. Новые сапоги, скидки на сапоги. Новые сапоги, скидки.

Спать он так и не научился снова. Соседи мучили Марата. Один храпел, другой пердел, третий плакал: в горах, под самым солнышком, умерла его мать, он плакал и слал деньги теперь уже в никуда, по привычке.

– Э! – сказал Марат однажды ночью.

– Чего?

– Не чегокай.

На излёте лета в общагу привели негра. Сунул руку, сказал:

– Тарам.

И – раскладушку в проход.

Тоже устроился раздавать. Подпрыгивал и пел:

сезонны
сезонны
сезонны воу-зонны
покупай!
(ага)
покупай!
(ага!)
сезонны
сезонны
сезонны-воу-зонны
ликвидат
ликвидат
Ликви-дидли-дидли-дат

Осень прошла как осень. Первому снегу Марат усмехнулся как родному, а Тарам замерзал и пел всё громче:

расса
пара-дири-дари
дажа
распродажа
рассы-пара-дажа
сапо
тапо
сапотапоги
воу-сапотапо
ги

Ночи были всё знакомей, ледяней, но Марат не спал. Один храпел, другой пердел, третий больше не плакал, но принялся, сука, шуршать. И Тарам поддакивал:

рассы-калы-раскладушка
рассы-йоу-ка-ладушка
йоу рас
йоу ка
йоу тири-пири-дири-мири-ка

Он тоже разучился спать.

Марат полюбил, что в городе много стекла и зеркал. Смотришь – а там лицо: круг, и в нём два круга, и в кругах по кругу, и в кругах по кругу.

В общаге тоже было зеркало, и Марат видел себя детально: голова как валун, глаза как бесцветный полярный лишайник, который за тысячу лет вырастает на сантиметр.

Вечерами варили пельмени, смотрели телик на общей кухне. Показывали опять какой-то ад с разорванными ртами, Тарам рассмеялся и ткнул в экран:

– Дом!

У него было немыслимое лицо.

Под Новый год обувной разорился. Хлопнули по плечу, выдали последнюю зарплату: кроссовки, коробку подмёток, клей и четыре шила.

А в общем в магазинах было людно.

сезонны
сезонны
сезонны воу-зонны
покупай!
(ага)
покупай!
(ага!)

Марат подумал, что купить, и купил батон, а на батон икру: красиво. Город разъехался, Марат остался. На звонки не отвечал, и из дома звонить перестали.

Вышел в центр посмотреть салют. Но было перекрыто, перепутано, никто не знал ни пути, ни обхода, и как-то мимо всех Марат пришёл в безымянный тупик под звёздами.

– Ты-ты-ты, – шептала ночь, – чи-чи-чи.

Однажды богатая тёлка взяла из жалости все его бумажки – на пальце камешки блеснули – и в ухе камешки, – и стало ясно, что можно – и стало – и стало ясно, – и вот такие были звёзды.

Вот такие:

* * *

Вернулся в общагу. Лёг. Тарам тоже уже лежал во тьме и бормотал, как прежде:

йоу рас
йоу ка
йоу тири-пири-дири-мири-ка

Взял сапожное шило, воткнул ему в горло, заснул.

Спал крепко.

Проснулся рано.

Вышел в Москву.

Она молчала.

Песня про кофемолку

Ударишься головой – минус час жизни. Так в школе сказали. В школе было интересно – птицы, волны, треугольники. Дальше хуже.

В тридцать три Артём ничего не умел особенного и работал в кафе при вокзале: клал колбасу на хлеб, колбасу на хлеб, делал кофе. Две ложки растворимого на чашку. Одна – жидко, три – гадко. Влево-вправо шли поезда.

Артёму не везло с пространством, всё спотыкался, бился головой о вещи и считал, сколько жизни потеряно.

Дома было нормально: ковёр, компьютер. За стеной жили тоже люди, соседи. По пятницам соседи отдыхали: пили водку в старой песочнице, говорили слово-два. Сосед Антон приносил гитару, сосед Андрей дул в бутылку, Артём пел:

ой да кофемолка хороша
девочка-мещаночка
ой у неё болит душа
жестяная баночка
ой да кофемолка к утюгу
ручкой нежно тянется
а утюгу всё пофигу
он мудак и пьяница

Пришла зима, слепили как могли снеговика: шар на шар на шар.

Вот так:

О
О
О

Встали редкие морозы, и снеговик зажил. Антон принёс ветки, сделал руки. Андрей принёс палку, будто костыль. Артём растопырил пальцы, ткнул в снег и там подержал: глазницы.

Шли поезда. В кафе сидели люди.

– Почему, – сказал хозяин, – ты живёшь с таким лицом? Людям надо улыбаться.

И срезал зарплату на четверть.

Снеговик простоял месяц. Решили праздновать. Антон взял сгущёнки, Андрей водки, Артём украл на работе банку кофе. Смешали, согрели, выпили: тепло, красиво. Стали снеговику придумывать имя, но не придумалось.

ой кофемолка ё-моё
жестяная девица
то песню жалобно споёт
то совсем разденется
то скажет все свои гу-гу
то молчать останется
ой но кофемолка утюгу
ну совсем не нравится

Две ложки на чашку. Две ложки на чашку. Выручка падала. Артём всё спотыкался и проливал кофе на себя, людей и на пол.

– Эй, – сказал хозяин, – бля!

И срезал наполовину.

Снеговик оплыл и покосился, но жил третий месяц. Артём работал, Антон работал, Андрей работал. В кафе поменяли колбасу на рыбу и однажды привели молодую женщину с кожей как снег.

– Мы, – сказал хозяин, – нормальную вместо тебя взяли. Прощай.

И Артём пошёл.

Соседи ждали праздновать. У снега не было уже ни глаз, ни рук, ни костыля, но всё ещё было ясно, что это вот не просто так стоит вот тут, что это кто-то задумал и создал, что это он, Артём, сам собрал вот это вот, от которого скоро ничего не останется.

Зима кончалась, надо было как-то дальше.

ты дорогая не грусти
утюги все сволочи
ой да ты пущай прощай прости
кофе-кофемолочка
ой но почему кругом нули
показали донышко
ой да ты кого-нибудь моли
и мели по зёрнышку

– Сука, – сказал Артём и пнул снеговика в середину.

В глазах соседей засияли слёзы. Артёма долго, скучно били.

Очнулся, облизнулся. Минус день.

Волна пятая

Белое мясо розовело, розовое – чернело, мы загорали до ожогов, объедались до поноса, напивались до полудня. Братья дежурили по периметру, ждали чего-то, а мы в час обеда строили башенки из баранины, крепости из куриных ног.

Глядя на гору подносов, Али сказал:

– Я видел холодильники, они бескрайни. Видел цистерны, они бездонны. Видел поваров, они никогда не спят. Но если столько жрать, и бесконечность кончится. Отель в осаде, в него не подвезут продуктов.

Отель кричал детьми, скрипел столами, и обернулись только ближние:

– Ну уж! – сказал бухгалтер.

– Нет, – сказал дизайнер.

А я попытался засунуть сразу четыре котлеты в рот.

Первая пуля влетела в небо, вторая ждала в пистолете, а пистолет был приставлен к виску случайного толстяка.

– Или, – сказал Али, – вы будете экономить, умирая по одному.

Звякнула вилка. Потом другая. Женщина вышла к Али, неумело вильнула задом и покорно спросила, что она может сделать, чтобы спасти вот этого вот человека, с этими пятнами на футболке, с этими страшными складками и сальными прядями. Да, он довольно противен, она не спорит, и не спал с ней уже полгода, даже отпуск не помогает, но он всё-таки муж и однажды, давно, подарил ей тюльпан и сказал, что она – рыбка. Что она может сделать?

На севере море слепило светом, на юге пустыня манила тьмой, на западе стая фламинго нашла на помойке особенно вкусный пакет, а из чумного города на востоке летели песни.

Али подошёл к ней и обнял, готовясь, казалось, то ли сорвать купальник, то ли вовсе её задушить, но нет – поцеловал в край сухих искривлённых губ и что-то шепнул, и она заплакала.

Я думаю, он ей шепнул, что она свободна. А мне он сказал другое:

– Заряжен, как видишь. Давай продолжать игру. Давай, как эта добрая жена, менять добро на зло. Спой про женщин. Сколько раз им в твоих песнях будет плохо, столько раз я сделаю им хорошо. Я отпущу их.

– Тогда, Али, отеля будет мало. Тогда тебе не хватит и целого побережья.

Самые большие сиськи в городе

Тот, кто прячется в языке и в мясе, разделил нас на мужчин и женщин. Средняя школа сто одиннадцать, конец детства. Вчера все были одинаковые, ткни и плюнь, и жили на каникулах, не думая о телах. Но тут сентябрь, физра, спортзал, и у одной девчонки под футболкой что-то оказалось. Не грудь ещё, пустяк, но все заметили, все смотрели туда, на эту штуку. Дина Дорогина. Я помнил её целую жизнь, а потом нашёл её, взрослую тётку, и вот сказка.

– Привет, Дорогина.

– Привет, Бабушкин. Ты как?

– Женат. Писатель. Ты?

– Привяжи себе два кирпича и попробуй уснуть.

– Что?

– Больно бегать. Больно прыгать. Невозможно спать. Лямки лифчика убивают.

Год за годом грудь росла, у всех росла, а у Дорогиной быстрее. Девчонки в туалете врали про любовь, курили над разбитым унитазом, хохотали по-взрослому. Но без неё. Она была другой породы. К тому же у неё любовь уже была, один перспективный мальчик увёл её за гараж, разрисованный свастиками, потрогал под футболкой, кончил в землю и уехал с родителями качать газ куда-то невыносимо далеко.

– Писатель? Правда? Что пишешь?

– Тебя. Я давно собирался.

– Да. Ну слушай. На такое трудно найти одежду. В наших магазинах всё на пожилых коров. Чехлы для танка, прощай, молодость.

– Ещё.

– Смотрят в метро. Но это мелочь. Тут другое. Трудно… в пространстве.

– Внутренние ощущения от себя не совпадают с внешними?

– Хорошо сказал.

А я всегда хорошо говорил. Я уже в школе решил быть писателем. Но думал только о грудях. Мы были голодные и гнилые, нас мерила медсестра: рост, вес, клетка. Было важно, как экзамен. Даже парни надували грудь, хвастались объёмом. Я шёл последним и подглядел в журнале, сколько там у девчонок в сантиметрах. До сих пор помню те цифры. У Дорогиной уже тогда была трёхзначная.

– Вот ещё запиши: время. Мне хотелось маленькую, лёгкую, каменную, неподвижную грудь. Чтобы навсегда. Чтобы не предала, не изменилась. А моя сегодня ближе к земле, чем вчера. Время, Бабушкин. Время!

Что-то где-то с кем-то, бесплодные пьянки о жизни и много хреновой работы, и как-то разом пролетело много лет, и внезапно взрослая Дорогина встретила мальчика Даню, который был заика, потому что воевал. Они сели в кафе, и каждый спрятался за пивом.

– Расскажи о войне.

– Там небо высокое. Говорят по-другому. Зима поздно. А ещё там везде конопля растёт. Мы там дули неделями. От этого з-з-забываешь слова. Вот я держу нож. И не п-помню, как называется.

Назад Дальше