Далекий, но очень отчетливый и остро ощущающийся страх возникает в нем, движется, подчиняя себе не только мозг, а и тело, мускулы – всего Суханова. И некуда от этого страха скрыться. Что происходит с ним, что?
Говорят, что если сощуриться посильнее, то в дневном небе можно различить звездочки, крохотные, блеклые, выстуженные долгой лютой зимой. Впрочем, что зима! Суханов относится к ней вон как: носит фуражку-ллойдовку и легкие, с тоненькой подошвой, сквозь которую чувствуется снег, туфли-мокасины. Все это пижонство, красивое лихачество, грозящее простудой. Либо, в крайнем случае, замелькает в глазах какое-нибудь верткое черное пшено, и все. И никаких тебе романтичных выстуженных звезд – мелких грустных осколков чьей-то разбитой радости.
Бич тем временем выкачался из сугроба, выплюнул изо рта мерзлое жеваное крошево, высморкался громко, лихо, потом сунул руку за пазуху, достал оттуда старую мятую кроличью шапку с мягкими вытертыми ушами и нахлобучил себе на голову. Суханов нащупал в кармане десятку, кинул ее бичу.
– Плата за мелкое неудобство, – сказал он тихо, только для одного бича, эту фразу даже Ольга не услышала. – Встань со снега, дурак! Простудишься! – поморщился недобро, встряхнул плечами, будто бы сам, а не бич, сидел на снегу.
Подумал о том, что совершил ошибку, пытаясь искать самого себя в женщине, в посторонних предметах, в отношении к этому бичу, в сравнении с ним: а как бы он поступил, находясь на его месте? Надо бы искать себя в самом себе и не виниться в том, что руки кривые, ботинки на ногах очень тесные, а на кухне перегорел утюг. Как не винить соседа, капитана парохода, директора универмага, жэковского электрика. Во всем худом, что происходит с человеком, виноват сам человек.
– Вот и шапка нашлась! – весело проговорила Ольга, глядя на бича.
Что шапка? Ох, если бы наши находки были равными нашим потерям. И не стоит ставить себя на место школяра, которому дозволено все, – он может и приударить за своей одноклассницей, и влюбиться в учительницу, и признаться в нежности к пионервожатой – для него все сойдет, все простительно. А для Суханова? Каждому свое: одним – сухое жаркое лето, розовые зори и тихая благостность вечеров, другим – мозготная холодная осень, дожди, пузырящиеся лужи, ревматическая ломота в ногах. Никакое ожидание чуда не спасает. У школяра ведь как? У него все обычно – как, собственно, у всякого обычного человека: кончается детство – начинается любовь, кончается любовь – начинается привязанность, кончается привязанность – что начинается? Скорее всего, неверность. Счастлив тот, кто ничего не знает о неверности близкого человека. Впрочем, какое уж это счастье – быть слепым?
Что-то затянулся у него нынешний день.
– Помни о красной чайке! – сказала Ольга.
– Помню. Моя игра – беспроигрышная. – Суханов хлопнул ладонью о ладонь, удар был громким, будто выстрел из дуэльного пистолета, из которого Суханов пробовал как-то пальнуть по пролетающей вороне. Пистолет, купленный им за триста рублей в комиссионке, стрелял исправно, но ствол у него был кривым, смотрел в сторону, мушка скособочена, и стрелять из него, наверное, лучше всего было рублеными гвоздями, но никак не прокатанными вручную свинцовыми пулями. Хотя, что гвозди, что пули, результат все равно один – мимо. – Красных чаек нет. Ни один мореход, плавающий в Арктике, не видел их. Нет таких чаек. – Голос у Суханова был тихим и, как показалось Ольге, рассеянным, она напряглась, чтобы услышать конец фразы, но конца фразы не последовало – Суханов замолчал.
Суханов был не в своей тарелке, и в этом была виновата она, на какое-то мгновение ей сделалось жаль его, но она изгнала из себя это чувство, будто рукой прихлопнула, – и Ольга и Суханов одинаково плохо относились к жалости. Ей понятно было состояние Суханова, так же как понятно и другое – никакая помощь ему сейчас не нужна, никакая и ничья, кто бы ее ни предлагал. В том числе и помощь Ольги.
– Любой твой проигрыш, Ольга, – это выигрыш, – проговорил Суханов, не обращаясь к Ольге, от этого у нее в груди сделалось тесно и холодно, словно бы в легких застрял морозный плотный воздух. Ольга качнула головой несогласно и начала думать о Вадиме.
Думала о Вадиме, а рядом с нею шагал Суханов.
Отходили в пятнадцать ноль-ноль. Без четверти три на борт атомохода поднялся лоцман Казаков, крутоскулый, с висячими, остриженными на монгольский лад обесцвеченно-рыжеватыми усами, легкий в движениях. Казаков появился на капитанском мостике, и через минуту заскрипели-заскрежетали якорные цепи, судно тряхнуло, со всех сторон зацокали каблучки: жены торопливо прощались с мужьями, ссыпались на парадный трап, прозвучала команда «Боцмана на бак!» Эта команда означала, что судно собирается отходить.
По соседству с атомоходом стоял «Капитан Сорокин» – дизельный ледокол, имеющий самую высокую надстройку в Арктике, этакий небоскреб, поставленный на плавучую платформу. Некоторые шутники этот небоскреб звали недоскребом, но сорокинцы на выпады не обращали внимания. Они говорили, что могут плюнуть в трубу любому пароходу – и верно, черт возьми: антенны у них щекочут пузо у неба, выдирают из облаков лохматые неряшливые клочья, схожие с кусками грязной ваты. За «Капитаном Сорокиным» рыжела яркими новенькими бортами «морковка» – финское судно, выкрашенное в красный цвет. «Кандалакша». Самый лучший цвет в Арктике – брусничный, он бьет в глаза в непроглядной северной мути, в белизне и серости пространства просматривается издалека.
К «морковке» тоже прилаживались два буксира-крохотули. Притерлись бортами к высокому мощному боку, затихли в ожидании. Первым надлежало выходить атомному ледоколу, «морковке» во вторую очередь.
С утра над заливом повис туман, густой, едкий, отрезал от воды большой и шумный город: откуда-то сверху, из вязкой плотной ваты доносились задавленные глухие звуки – гудели автомобили, скрежетал железным чревом работяга-кран, достающий своим длинным хоботом грузы из глубоких мрачных трюмов, перекладывал их в вагоны, урчал голодно, громыхал железными колесами по рельсам, сипло свистел, требуя, чтобы подвинули железнодорожный состав, и, отзываясь на этот простуженный свист, подавал голос маленький, схожий с черепашкой тепловозик, толкал вагоны. Суханов хоть и не видел всего этого, а знал, что тепловозик похож на черепашку, а кран – на злого длинношеего гуся, что они имеют такие же ранимые чувствительные души, как и живые существа. Самого города, как и порта, не было видно.
Когда в заливе туман – все выходы-приходы отменяются, залив узкий, морось плотная, в ней даже в собственных брюках запутаться можно, не то что в пароходах, которые надо разводить в разные стороны: отход был объявлен в девять ноль-ноль, но пришлось перенести на пятнадцать – зажал туман.
Старпомов на атомном ледоколе – три, не как на обычном судне, там по роли положен один – один и плавает, а на атомном у каждого старпома – своя вахта, вторым помощникам, дабы не случилось что-нибудь нехорошее, вахту не доверяют. Многие старпомы, плавающие на атомных ледоколах, уже побывали в роли капитанов, как, собственно, и Суханов, но потом сменили «четыре мостика» – четыре золотых нашивки, отличительный знак власти и единоначалия на пароходе, – на три, положенные старшему помощнику: атомоход есть атомоход. Недаром в институтах, когда читают лекции, говорят, что суда с атомными установками – это суда будущего. Штамп, конечно, насчет судов будущего, но против истины, как говорится, не попрешь. Отход выпадал на долю Суханова, он нес вахту с двенадцати до четырех дня.
В час дня туман приподнялся над заливом, смешался с облаками и унесся куда-то в сторону, обмокрив крыши частных домов поселка Минькино, куда любили наведываться моряки, содрал снеговое крошево с лобастых минькинских бугров и исчез.
В воде плавали ледяные блины, круглые, как лепешки, ноздреватые, без острых углов и застругов, действительно похожие на только что снятые со сковородки блины. Этот лед так и зовется – блинчатый.
Хотя и капитан находится в рубке, и вахтенный старпом со своей командой, и приборы все начеку, все горит, мигает, щелкает, светится – выход из залива положен только с лоцманом. Таково правило, и исключений из него нет, даже если пароход из залива будет выводить сам морской министр.
Суханов в последний раз посмотрел вниз, на причал: а вдруг придет Ольга? Тревожная щемящая боль сдавила ему виски, перед глазами забегали какие-то прозрачные козявки, он затянулся воздухом, остужая самого себя, – знал, что Ольга не должна сюда прийти, не может, в конце концов, прийти, у нее не заказан пропуск, это порт, а не ларек, где торгуют спичками, сюда всякприходящего не пускают, и все-таки ждал. Он знал, что если Ольга захочет что-то сделать – обязательно сделает. Город перевернет, снега на минькинских сопках растопит, тамошних куркулей лишат собственности, а сделает – своего она умеет добиваться.
Но Ольга не пришла.
Может быть, и к лучшему, что не пришла. Когда задуманное не получается, подвисает в воздухе, принося боль и муку, это задуманное надо вытравлять из себя с корнем, уничтожать все внешние приметы его, даже самые мелкие, косвенные, далекие, – только тогда можно уничтожить суматоху в собственной душе и навести порядок. Конечно, прием этот безжалостный, с кровью, но иного просто не дано.
Да, точно к лучшему, что Ольга не пришла. На сером, припорошенном угольной крошкой и отгаром дыма причале, среди черных, гибко расходящихся в стороны железнодорожных путей стояли человек тридцать одиноких женщин – каждая сама по себе – и прощально махали руками. Кому конкретно махали – не разобрать. Экипаж большой, много командированных набито в каютах: каждое плавание атомохода – это ведь еще и исследование, наука. «Наука» – в основном молодые горластые ребята, для которых высшей поэзией являются сложные многоэтажные формулы, что они читают запоем, как хорошие стихи; иногда, правда, попадаются почтенные старцы с гордой, как у богов, посадкой головы и легким белесым пухом над теменем, но это редко.
Под носом мелькают в стремительном бесшумном полете серые чайки. Чем-то они напоминают обычных городских голубей – чайки, так же как и голуби, ничем не брезгуют, питаться летают на городские помойки, сварливы и жадны, крикливы, своего не упустят, равнодушно относятся к своим товаркам и презрительно к человеку, от голубей отличаются лишь длинными узкими крыльями, способностью подхватывать любое, даже самое слабое движение воздуха и парить. Вода тоже серая, недобрая, видны качающиеся в воде кляксы – зимующие утки. Как только они зады себе в эту студь не отморозят – никому неведомо. Утки – существа более веселые, чем чайки, более дружелюбные, менее озабоченные, глаз радуют. Правда, лупят их почем зря. В основном мальчишки. Наловчились стрелять из рогаток, могут даже на лету сшибить крякву, словно из ружья, та только заорет задавленно и камнем шлепается вниз. Хотя над водой пацанье уток бьет редко – плюхнется кряква в какой-нибудь мазутный отстой, её все равно не достанешь, а коли достанешь – есть не будешь.
Кряквы хитрые, они не хуже пацанья научились ориентироваться и стараются держаться подле судов, под защитой железных бортов.
На мостик поднялся капитан Донцов – высокий, седой, гибкий, словно наездник, демонстрирующий в цирке джигитовку, с пронзительно-светлыми, будто бы позаимствованными на иконе глазами. Мастер. Капитанов на судах зовут мастерами. Старших помощников – чифами, первых помощников – помпами, старших механиков – дедами, вахтенных механиков – внуками, начальников раций – маркони, вторых помощников – ревизорами, у каждого свое обозначение, свой позывной. На Севере народ работает языкастый, тут на практике проверено, что юмор удлиняет «венцу природы» жизнь, поэтому дело с позывными поставлено на широкую ногу, кличку приладить – пустяковое дело. Но «Мастер» из всех позывных – самое уважительное.
Капитан без лоцмана не может в море выйти, а лоцман без капитана. Хоть и находится в ходовой рубке Казаков, перед ним уже стоит подносик со стаканом крепкого чая, горкой печенья, сыром и тоненько нарезанными скибками колбасы-салями, и вроде бы начал он отходом командовать, сыплет приказами налево-направо, а отвечает за отход капитан. Если лоцман своротит скулу какому-нибудь пароходу, снесет тяжелую швартовую бочку, подле которых иногда останавливаются суда, цепляются, чтобы перевести дыхание, либо переждать снеговой заряд, или залезет на какой-нибудь плоский наволок, то виноват будет не лоцман, а мастер.
Донцов, несмотря на свой секущий, пробивающий чуть ли не насквозь взгляд, был человеком спокойным, немногословным, интеллигентным – поклонялся искусству, любил книги.
У него в каюте разве что только рояля не было. А так – книги, томов двести, живопись на стенах развешена – несколько добротных этюдов, в основном пейзажи, и театральные плакаты.
Снялись.
Пошли.
Когда мимо поплыли лобастые заснеженные сопки, с макушек голые, а сбоку в редкой хвойной растительности, напоминающие плохо выбритые щеки неряшливого толстяка, печальное тепло возникло в горле, вызвало тоску – всегда так бывает: сидя на берегу, мечтаешь о море, о том желанном моменте, когда заскрипит соленая якорная цепь, будет отдан последний конец, и землю начнет понемногу вытеснять вода, а в море, глядя на тоненькую прерывистую строчку удаляющегося берега, обязательно думаешь о земле и тоскуешь по ней. Словно бы чувствуешь, что рядом ходит беда, заглядывает тебе в глаза, пристально рассматривает лицо, словно бы старается запомнить. И больно делается от этого ощущения, что-то гулкое начинает колотиться в висках, под ложечкой режет от странного страшноватого осознания того, что беда видит тебя, а ты ее нет.
Почему-то в момент отхода удаляются все звуки, они словно бы растворяются в воздухе – только что были и уже их нет. Ни писка морзянки, ни одышливого простуженного сипения радиотелефонов, ни вкрадчивого скрипа пишущих устройств, таинственного могильного треска круглых стеклянных экранов радарных установок, ни звонкого голоса улыбчивого лоцмана, отдающего команды, ни далекого бормотанья мощных двигателей, сотрясающих корпус судна от киля до клотика – от приглубой нижней линии, разваливающей водную сердцевину пополам до самой верхней точки – мачтовой макушки, все это истаивает, исчезает, остается одна печальная, наводящая на думы тишь, этакий бесшумный «золотой дождь», но не тот, что приносит неожиданное богатство, а другой, заставляющий мыслить, тосковать, сжиматься в комок, удерживая сердце в груди, которое колотится обреченно, раненно, норовя оборваться и навсегда затихнуть. Да что сердце!
Тишь стоит безмерная, влажная, тусклая, и безмолвно отступают назад щетинистые небритые берега, спичечная редина тощих лесков, гнездящихся в распадках, стаи уток, оценивающе поглядывающих на проходящие суда: а не выкинут ли оттуда чего-нибудь съестного? Рябые пухлотелые гаги даже не поднимаются с воды, когда пароход накатывает на них, лишь отталкиваются от ряби и ловко лавируют среди круглых белесовато-темных, словно бы отлитых из пластмассы блинов, отплывают в сторону, потом долго равнодушно покачиваются на длинных усах-волнах, оставляемых судном. Чирки, те – пошустрее, подружелюбнее.
Для того чтобы ощутить настоящую, пробивающую буквально насквозь слезную тоску по берегу, этот берег надо обязательно как-нибудь покинуть, уплыть в лодке далеко в море, там, в безбрежной пустоте, опустить весла, застыть в волнах и задать самому себе вопрос: а что значит для тебя земля? Если ответ будет найден сразу – значит, ничего ты, человек, не понял, такие ответы не лежат на поверхности. Чтобы ответить на этот вопрос, надо немало помучиться, изойти потом, накричаться вволю в одиночестве, перегореть. Чтобы судить о земле, надо знать, чем она дышит, на чем стоит, знать ее беды и счастье, мысли, волнения, заботы, ощутить себя частью ее самой. А ведь это так и есть – все мы рождены землей, все мы в нее и уйдем. И хорошо бывает жить с сердцем, в котором имеется ощущение этой земли, тверди, отцовской могилы и дома, в котором человек был рожден, – это ощущение помогает выстаивать, не заноситься, когда вдруг чей-то указующий перст поднимает высоко-высоко, всякую минуту помнить, что чем выше ты заберешься, тем больнее бывает падать, помогает всегда и всюду оставаться самим собой. Тот, кто забывает о своей земле, – очень быстро обваривается, слепнет.