И мастер кивал, и в ушах разрастались огромные звуки, далёкие звуки, как эхо неслышимых слов. Он запускал туда птиц, туда – в глубину гулкого будущего, он запускал, – и птицы летели, невырезанные, нераскрашенные – они улетали туда. Вы принимаете этот заказ, вы приняли?.. что-нибудь… Вы согласны? И мастер кивал головой, как летел головой, и Виргус улетал в прозрачное будущее, а рядом парили отряды невидимых птиц, из которых слагалось само небо.
Это был философ, брошенный в чулан, бедный, непопулярный, серенький источник волос, производитель кислотной слюны. Философ, которого снимали с запыленной полки выживания, чтобы просто поставить в пример. Это то, чем он зарабатывал на жизнь. Серые-серые глаза, драные волосы – посмотрите, что может случиться от большого ума – его показывали на занятиях, его демонстрировали как негативный пример: вот, что будет, если вы пойдёте по этому пути. И в иные моменты к нему подкрадывалась мысль, что это бедное торжество унижения самого себя – единственная участь, которая припасена для него, и это то, как философ мог реализовать себя с учётом текущих событий: пугалом стоять на виду.
Гилберта ставили, и он стоял. Он смотрел на них. Гудело, гугл. Это были такие подростки: когда у них заканчивались родители, они шли, чтобы искать себе новых. Подростки как характеристика людей. Они разрушат мир, и даже не поймут, что произошло. Люди, живущие так, как будто всё вокруг – большая эпидемия чумы, и моровая язва отъела им голову: они забывают про законы, про вежливость, сносят любые границы – только бы побольше урвать.
Это ходило в его голове, пока он стоял, и малые начатки зла, когда он удерживал себя, чтоб не стать новым злым, чтобы не сделаться бешенным, и надо было попробовать упрощать, но вскоре подступала эта несвежесть жёлтого волшебства, и его начинало сотрясать какое-то бешенство. Философа выводили как неудачника, и кто-нибудь перешёптывал за спиной: жалкий, вы посмотрите, какой же он жалкий, и пугало ел свой набор недоеденных зубов и вытягивал свои пальцы в остриё – чтобы злость свободно стекала по ногтям.
Он был философ – до кончиков ногтей, до злости, до опущения. Конечно, он не сразу утвердился в печальной своей судьбе: сначала Гилберт подумывал стать геодезистом, потом ботаником, но это были герои, на которых давно не хватало палат, здоровые люди такими уже не становились, но всё же его так и подмывало рискнуть, и вскоре после школы он поступил в институт по изучению духовных дождей, а затем перевёлся на «сомнительный» факультет, которым именовали философский, и полка пыли начала приближаться к нему с невиданной быстротой. Сам-то он был только рад. Гилберт жил, собирая старинные значения слов, складывая тяжелые медные мысли, которые поворачивали многие головы, – ключи, выброшенные на дно специализированных книг, – так он любил находить несуществующую дверь, которая появлялась, стоило только начать её открывать.
Как человек жил – в космической задумке самого себя, как он резонировал с современностью, и надо было уменьшить эти шумы, как-то приспособиться, но он не хотел приспособиться. Там, где надо было замолчать и посторониться, он продолжал говорить, но дальше уже было не смешно, дальше уже был голод. Стать тем, чем они видели его, – вот что он решил сотворить, и сложные слова – кто это говорит: у тебя рот, что ли, болит, у тебя гулящие зубы, у тебя внутренние зори? – Нет у меня ничего, ничего у меня нет! Откуда-то неслись все эти мысли, и было ощущение, что он сидит в чужой голове, и это убитая голова, зарытая в косматых пещерах времён. Голова умерла, и всё вокруг мрёт: телефоны не оживают, тексты не оживают, и он сидит среди этих мертвяков – бешеный, невезучий, чудовище.
– Успокойся, успокойся, поспи, этот мир невелик, все люди сюда не поместятся, скоро тебя убьют или сократят…
Раньше он писал какие-то книги, работал на идеи, но всё это было в пустоту, как мысленный прах, и это то, что философ производил – непосредственный хлам, так он производил, а затем предприятие погорело: пришёл огромный недвусмысленный чих с обратной стороны бытия, и всякая мысль стала приравнена к пыли в официальном порядке. Так он оказался нигде.
Некоторое время он был нигде, а потом его взяли позировать пугалом, то есть показывать неудачника, и это походило на настоящий успех: из сотни зачморышей выбрали его одного. Чтобы не сойти от восторга с ума, он приносил с собой невидимый изолятор, и стыд не входил переменами в лоб, но иногда подкатывало к виску – жёлтое волшебство или убогое бешенство, что-то такое подступало, и хотелось ударить неудачника об пол, так, чтобы плёночка одна на поверхности. Такие плёнки – это люди, исключённые из мира.
Падало и гремело – это ощущение, когда обрушиваются миры, и всё летело, и малая тяга крепежа – какой-то удар, и вот оно – революция случилась: как маленькие «умеющие» вытеснили больших «думающих» и убили их в себя. Вечная жизнь была уничтожена, и в этот самый момент изолятор перестал ограждать его: вытошень появился, противный такой, и волосы катились по лицу, какие-то волосы, судьба по лицу, скользкие шаги: как он явился перед собой – драный философ, жалкий неудачник, лекционное пугало. И все они смеялись ему в лицо.
Люди смеялись – люди, потерявшие вечность. Он находил их в глубине своих органов, там, где они заседали, – в середине кишок, копошились здоровенным комком со всей своей глупостью, в разнообразии шкур, крутились в кишках, и Гилберт стал воспалён, и доктор ничего не говорил, но пациент уже знал, что у него страх. Страх, который он запустил, обычный страх – вот так собраться и сделать свою жизнь настоящей. Чего же он ждёт? Он ждёт, когда научится выносить из страдания яблоки?.. Не будет никаких яблок.
Надо исключить этот страх, надо дойти до конца, стать тем, кем они видели его, превратиться в ничтожество, как бы это… испарить себя… туман! Вот как они видели его мысли, и надо было стать этим целиком, воспользоваться конвертером – тем, что меняет явления на людей, и обратно назад: клавиши превращений на полу. Он сделал несколько шагов, и песня заиграла, тихая песня на незнакомом языке: ну бреннур ту и мар, и испарение началось: так уходил философ с неугаданным именем, которое отваливалось по кускам – Гилберт, погибель, бррр.
Это была тугая земля, молитва о дожде, спадающая мелкими каплями дождя, – дождь или мысль, которая летает маленьким шариком, а когда врезается в человеческую голову, происходит такой еле слышный хлопок, и человек поднимает глаза, как будто хочет отдать свои невыплаканные слёзы, но тучи уже растворились, и крепкое серо-голубое небо космического рта замерло, пораженное солнечной бурей, которая не проходит веками.
Зимой воздух будто нарастал, пропитывался севером. Холод – это то, от чего становилось теплей, люди будто сами начинали себя обогревать. В воздухе томился куамин и куаминовые вечера: в эти вечера лились густые-густые парафиновые сумерки, устраивались фестивали, и люди приплывали на лодках, чтобы послушать из воды, и жгли эти сумерки как свечу – маленькие огоньки светились из темноты. И летом, и зимой погода была похожа: ветер и пасмурно, лишь иногда зимой устанавливались мерцающие снега и выпадал лёд. Всякая погода была хороша, а лето воспринималось как мечта. В летние дни люди лежали на траве, пили парные облака, вытапливали взглядами небо и верили в растущее солнце. Погода – это был бог, как медленная мысль какого-то мудреца, погода – это настроение погодного ангела. Погода и ангелы – это то, что было частью большой национальной идеи зимат, имя которой звучало как «материк».
Для некоторых людей луна – это повреждение ночи, но местные жители были не из тех: люди любили их маленький зябкий уголок. И крики горячих цветов, запертых в красоте, орущих запахами, и спешащие им на помощь лёгкие влажные мысли людей. Всё было взаимосвязано: и время, и погода, и мысль. Дерево высотой в целую осень – нагромождение мягкости, разорванной по листам. Западающая в корабление даль, рефлекторная, западающая даль. Подвешенный разговор или правильный флюгер. Седые устои, серые валуны. Грохот воздушных дроздов: когда они пролетали, люди начинали дрожать, и кто бы мог объяснить, что это за дрозды, но никто не хотел объяснить: сколько тут было явлений, претендующих на разъяснение, но все были сохранены в первозданном нетронутом виде.
В одну из ночей на небе загоралась огромная карта земли. Это было время, когда начиналась продолжительная темнота, которая окутывала людей, липла на фонари, и некоторые старались стряхнуть её с себя, включали яркие лампы в домах и долго старательно обсуждали луну, как будто придавая ей вес этими обсуждениями. Темнота забиралась в дома, и в некоторых случаях люди отрывались, перебегая в младенческую историю, а кто-то закрывал глаза и попадал в помещение дремоты, где можно было смотреть на оставленный в памяти лунный быт. Эти ночи были самые красивые: ночи, когда опадало лунное вещество. Ангелы в головах хоринов горели так ярко.
Виргус наблюдал это из окна. Мастер затапливал длинную печь и набивал травами металлический чайник, который ставил в чердачное отделение печи, и травы грелись на углях, молился огонь, и краткие крапинки рук переходили в долгое ощущение, которое поднималось из самого окончания ступней, останавливалось в районе живота и расползалось тонкими струйками по всей груди. Травяной человек глотал дым своего дыхания. Он вырезал крыло, потом обращался к голове, делал второе крыло и заканчивал на хвосте, очерчивая стеклянные перья. Потом мастер убирал остатки стекла, немного шлифовал и приступал к наложению первого слоя краски: синий он всегда накладывал руками, растирал специальной перчаткой. Когда немного подсыхало, можно было добавить бордовых теней, пальцами выдавить позвонки, покрыть закрепителем и отложить на окончательную просушку.
Он проводил рукой по стеклу, и вены сжимались в комок: близость случайного острия. Как он говорил: каждая птица – это хорин неразвившегося человека, зародыша человеческого или птицы. Руки, ощупывая птицу, принимают её форму, руки летят. Как море вспоминает снег, которым оно было, так человек вспоминает рождение. Он вспоминал его каждый раз, когда брался за новую птицу.
У Виргуса не было выходных. Он просыпался и шёл в полутёмную студию с маленьким окном, ставил около себя чайник, смотрел на стеклянный лист и видел, как она парит в его голове, – птица, которая получится из этого куска. Время от времени усталость подступала, и страшно хотелось отдохнуть, но это обязательство – оно удерживало его: тысяча птиц, тысяча птиц, и Виргус постоянно чувствовал свои кости. Если он долго стоял на ногах, ноги могли отказать: слабость преследовала его.
Что-то стучало изнутри, иногда что-то стучало в него – болезни и страх, и он отвлекался, надеясь угадать, зачем оно там стучит, и какое-то предупреждение: может быть, следует прекратить? Что-то сквозило изнутри, интуиция отпадала и рыскала позади ума, дразнясь и укорачивая размышления, сбивала какими-то вспышками. Где-то он жил – в драме своего будущего, а впереди была победа, впереди было великое представление, и ему хотелось всё это описать, но каждое слово было как маленькое животное, за которое следовало отвечать, и тогда он описывал с помощью птиц: стеклянная культура или душа, стекло – это душа.
Когда-то мыслители зарабатывали шлифованием стёкол: приборы и телескопы оказались в цене, и эта стеклянная пыль убила немалое количество людей, но он не хотел умирать, он не был мыслителем и он не хотел умирать: он думал лишь побороть свою слабость. Небо – это константа, стекло – это константа, и он захотел быть устойчивым, чтобы не было ни единого узелка в его голове; но каждый раз, когда на мастера накатывала усталость, он думал о своих недостатках, и как ему не хватало сил просто на то, чтобы жить. Рохля сквозил во взглядах на мир, рохля, что он разводил возле себя, – и как удалить?
То, что он поставил на кон: он здоровье поставил на кон, годы поставил на кон. Что такое делать человеческих птиц? Это огромный жизненный механизм. К этому надо было привыкать, и он привык, и вскоре мир, простирающийся вокруг, выглядел так, будто бы люди с утра просыпались и сразу начинали вырезать человеческих птиц. Мастер забывал, как можно иначе, как получается жить. Снова и снова Виргус входил в мастерскую и брался за победитовый нож.
Он вышел из самолёта, и тут же зима окружила его плотным ледовитым кольцом, как будто предлагая бракосочетание, и согласны ли вы; зима, которую он хотел бы любить всю свою жизнь, и можете поцеловать невесту – маленькая снежная пыльца опустилась на поверхность его губ. На празднике были деревянные цветы – это сами деревья деревянные, это сами цветы. Он шёл по дороге и чувствовал, как внешние пальцы бегают осторожно по щекам, опознавая чужого человека, и Гилберт старался не вертеть. Вскоре прикосновения отошли: его приняли – так он почувствовал это: меня приняли, и тёплая мелкая дрожь, похожая на счастье, пронзила его целиком.
Всё тут расплачивалось за людей: лес расплачивался, вода расплачивалась, небо расплачивалось, и только гора, как карточный эгоист, притворилась декоративной – гора не расплачивалась, она росла за счёт невостребованной материи, и если кто-то чего-то не успевал, значит, гора уволокла. Этот мир, явленный из миллиарда возможных мест, из каждой звезды, из каждого насекомого как сумма проекций всех жизней: пока эти жизни происходили, мир оставался красив.
Гилберт смотрел на этот снег, взгляды замерзали в узоры и возвращались к нему, падали на лицо, неслись по щеке; снег – это разговор: кто-то говорит, а другие должны помолчать. Снег. Гилберт стоял, прислонившись к холодной глубине снежного шёпота, и не было больше ничего: снег как оболочка для мысли, и только щёки немного разорвало – весь зимний туман забрался к нему в рот и грелся там, боясь выходить за предел. Сам человек не испарился в туман, но поместил его внутрь. Снаружи оставался чистейший загаданный снег, и это то, как философ укрылся от бед, и это то, как он вывернулся, пытаясь раздобыть для себя немного умирания, но не целую смерть.
Вечер подходил к своему завершению, и Гилберт лежал у пространственного отеля, укутавшийся, лежал на припорошенной траве, исследуя нависающую высоту, где чёрный зодиак дымил огромными загадками пустоты, где бегали космические животные, резвился галактический кит, и человек сжимал свои скулы – только бы приоткрылось забытое дальнее зрение. В детстве он умел так смотреть, но почти не использовал это умение, думая, что животные испугаются его взгляда и убегут. Он верил, что свет как животное: стоит только спугнуть, и окажешься в темноте. Но все эти размышления были теперь позади: больше он не боялся туда посмотреть.
Полночь меняла календари, и Гилберт укутывал себя в тёплую оболочку луны, нёс на руках удивительный свадебный сон и пил его – бережно, только бы не пролить; каждая капля несла в себе содержание жизни. Гость засыпал, и ему снилась счастливая ночь на далёком материке, не отмеченном на множестве карт.
Утром он поднимался и шёл к перспективе воды, туда, где маневрировали установщики овец и на горах повисала гирлянда из оперных звуков. Гилберт наматывал мелодии на виски, и клетки начинали стучать, клетки оживали, словно маленькие сердца, и каждое сердце подрагивало, стоило скалолазу ухватить свою особую ноту.