Супервратарь и другие фантастические истории - Наседкин Николай Николаевич 8 стр.


Одним словом – переродился человек. Я с ним, в свои приезды на родину, общался охотно – от былых школьных обид и следа не осталось. И я всё больше убеждался: взбрыкивал он в детстве, конфликтовал с миром – от избытка внутренней силы. Имелась у него та сверхгордость, то презрение силы к несовершенству окружающей действительности, к слабости людей, их приниженности и робости, которые приподымали его над толпой.

В повести я вознамерился показать, как в наши дни один обыкновенный человек ничего не значит и не стоит, как он бессилен перед шизодебильной действительностью, как его в любой момент могут унизить, растоптать, убить, могут изнасиловать его жену прямо на улице в ясный день, изничтожить ребёнка у него на глазах… Но даже в эти подлые времена – хотел показать я в повести – человек гордый, человек, не признающий себя козявкой, способен стать судиёй, автором и исполнителем приговора своим обидчикам, в состоянии сам наказать двуногих шакалов, посягнувших на его жизнь, жизнь его родных и близких.

Героем повести я сделал Бориса Хрулёва. Даже имени не изменил. У Бориса – это в произведении – трое негодяев изнархатили жену. Убедившись, что никто, ни милиция, ни правосудие, не спешат наказать преступников, герой повести берёт дело в свои руки. Сюжет поворачивает так, что Борис принимается убивать уже не только мерзавцев, личных своих врагов, но и других – уже лишних – людей. На последней странице Борис обречённо сам заглядывает в бездонную дырочку пистолетного дула – в чёрную пустоту…

* * *

Ночь я сплю плохо.

Да что там! Вовсе, можно сказать, не сплю. Ворочаюсь на раскладушке, скриплю на весь ночной мир проклятыми пружинами. Только унырну в бессознание – кошмары. Один особенно привязчив, наваливается вновь и вновь: Пашка, Павел Банщиков, дружок детства и отрочества, тянет к лицу моему чёрные распухшие пальцы и сипит провалившимся разверстым ртом, зловеще ёрничая: «Уби-и-ивец! Ты – уби-и-ивец!..» И его раздутое, готовое вот-вот лопнуть синюшное тело трясётся от грозного утробного хохота…

Я вздрагиваю, дёргаюсь как от удара плетью и выскакиваю из сна в реальность. Чёрт! Может, к Валентине перебраться под одеяло – всё, глядишь, не так жутко будет.

Однако, вязкая обволакивающая апатия стягивает тело и душу. Жёсткий обруч сдавливает-сжимает сердце. Я понимаю глубинами мозга: на меня обрушивается какое-то знание, оно перевернёт всю мою жизнь. Оно меня раздавит, оно сомнёт мою судьбу. Неужели – финита?.. Я ворочаюсь и ворочаюсь, срываясь то и дело в пропасть, заполненную трупными видениями, ужасаясь и плача во сне от тоски.

От злой неизбывной тоски.

5

Как только у соседа за стеной начинает бубнить радио, я стряхиваю с себя наваждения, отбрасываю одеяло, превозмогая ломоту и боль во всём теле, встаю с левой ноги. Я чувствую: температура подпрыгнула. Только воспалительной лихорадки мне сейчас и не хватает!

Даже не умывшись, я перетряхиваю в ящиках стола свой архив, копаюсь в старых записных книжках. И – конечно, закон подлости! – той, нужной, студенческой поры, книжки нет как нет. Ну нет и всё!

Ах да, надо в вырезках адрес искать. К счастью, моё тщеславие, моя ранняя тяга к славе заставляют меня скрупулёзно собирать и подшивать все мои газетные рассказы, статьи, очерки, фельетоны и даже крохотные заметульки. Я отыскиваю папку, где среди других моих журналистских плодов творчества хранятся и вырезки из «Славы Севастополя». Просматриваю. Так и есть: обширный мой репортаж из «Ласпи» поместили тогда подвалом на третьей полосе. На оборотной стороне вырезки – все телефоны редакции.

Надо ещё ждать и ждать, и ждать – только половина седьмого. Может, настрочить пока письмо в Сибирь?.. Да что толку: мама умерла в прошлом году (я вздрагиваю, пробегаю мысленно вереницу своих героинь – нет, слава Богу, мать избежала роли прототипа!), а сестра, Надя, на мои послания не отвечает – органически не любит писать письма. Надо заказывать переговоры.

Я иду умываться, вяло завтракаю, пью медленно и долго крепко-горький чай. С женой мы почти не разговариваем. О чём говорить-то, когда нет настроения и прожито-промучено вместе уже пятнадцать лет? Она уходит на свою каторгу – в школу. До девяти ещё уйма времени. Я вдруг вспоминаю: у нас же хранится где-то настойка перцовая – от простуд. Самое сейчас время! Я без труда отыскиваю бутылку среди вороха белья в шифоньере и залпом выглатываю почти полный стакан.

Чуть уравновесило.

К девяти бутылка лекарственного питья опорожнена на две трети. Я к переговорам готов. Сперва заказываю Сибирь (прямой связи нет), а затем принимаюсь за Тавриду.

Тэ-э-эк-с, господин сочинитель, ну-ка врубайте своё писательское воображение, своё литературное знание жизни. Прошло столько лет! Если Ирина Васильевна – у неё в отделе культуры я проходил тогда практику – ещё в газете, то наверняка уже доросла до замредактора. Я топлю-утапливаю кнопки телефона, пытаюсь-пробую прорваться сквозь заснеженные-завьюженные леса, поля и долы в далёкий промозглый сейчас Крым, ставший вдруг заграницей, но лишь очереди коротких гудков расстреливают и расстреливают все мои усилия. Наконец, когда даже плоско-японский телефонный аппарат, кажется, вот-вот завизжит от раздражения – пошли милые слуху длинные позывные: тр-р-рл-л-ль!.. тр-р-рл-л-ль!.. тр-р-рл-л-ль!..

– Аллё! Редакция, – слышу я сквозь шум и хрип телефонного мира когда-то знакомый мне голос.

– Ирина Васильевна! – ору я как оглашенный, перепугав Фурсика. – Это я, Андрей Назаров! Помните меня?

– А как же, как же, Андрюша! – слышу я искреннюю радость в голосе бывшей моей шефини. – Ты откуда звонишь? Ты где сейчас?..

* * *

Тогда, в то лето, я был молод, пылок, ошалевший от моря, солнца, юга, пузырящийся ещё робким писательским вдохновением, возбуждённый возможностью каждодневно изливать на бумагу свои бурно-сумбурные мысли и чувства, опьянённый первыми похвалами и редакционными премиями.

И, уж разумеется, я влюбился тогда в Ирину Васильевну – втюрился всерьёз и, как мне мнилось, надолго. Она обогнала меня всего на шесть лет, гляделась юной, была красивой той утончённой субтильной красотой, каковой наделял я в воображении тургеневских героинь. На день рождения я подарил ей пылающий букет багряных роз и после стаканчика «Крымской мадеры», оставшись с Ириной Васильевной на минуту вдвоём в отделе, начал лепетать что-то о своих чувствах и её тургеневской красоте…

Но тут заявился её муж – высокий бравый кавторанг со смоляным чубом из-под форменной твёрдой фуражки – и всё, дурак, испортил.

Мужа её я не любил.

Мои чувства к Ирине Васильевне пошатнулись и дали трещину после жестокого оскорбления с её стороны. Я решился таки и предложил в газету свой рассказ «Взрослая жизнь». Рассказ о любви, о ревности, о первом растоптанном чувстве молодой девчонки-студенточки. Она забеременела и решается на страшное – ребёнка от ненавистного человека, обманувшего её, сразу после рождения уничтожить…

Я, как и все начинающие беллетристы, страдал жуткой стыдливостью, робостью и крайней легкоранимостью. А Ирина Васильевна – ох уж эта Ирина Васильевна! – взяла да и усмехнулась: мол, Андрюша, рассказ написать, это не репортаж выдать из пионерлагеря. Да и в женской психологии, дескать, ты ничегошеньки не понимаешь…

Переварив этот убийственный щелчок, насытившись обидой, я решил жестоко отомстить. Я взял и переписал своей рукой строка в строку шедевр Ивана Алексеевича Бунина «Лёгкое дыхание». Я лишь изменил заглавие на «Чистый голос», имя героини и везде в тексте вместо «креста» вписал «обелиск» и «памятник», из гимназистки героиню сделал школьницей, и убивает её не казачий офицер, а милицейский лейтенант.

Результат эксперимента я предвидел, но всё равно он ошеломил меня.

– Прости, Андрюша, – сокрушённо высказалась Ирина Васильевна, – но всё же литература, проза – не твоя стезя. И новый рассказ твой неудачен – растянут, скучен, язык беден, стиль ни к чёрту. А взять образ классной руководительницы, старой девы – зачем он вообще нужен? Абсолютно лишний…

Я раскрыл карты.

Ирина Васильевна ужасно смутилась, заалела щёчками и надулась.

Правда, через недельку мы опять друг другу улыбались, и так как я уже не трепетал её, то остальные мои крымские денёчки прожили мы дружно, в лёгком приятном общении, и я даже поцеловал её при прощании в её мягкие вкусные губки.

Поцеловал жарко, томительно, всерьёз.

* * *

Сейчас, по всем законам человеческого общежития, в благодарность за розовую юношескую влюблённость надо бы пообщаться-поговорить с Ириной Васильевной, порасспросить о её житье-бытье…

Но мне не до условностей. Да и счётчик где-то там, на телефонной станции, бешено вращается, накручивает не гривны – рубли. Я бесцеремонно прерываю воркотню в трубке:

– Ирина Васильевна, скажите, Володя Петров по-прежнему в редакции?

– Володя?.. Петров?! Ах, ты не знаешь – Володя умер. Два года назад.

– Как умер?От чего?

– Инфаркт.От инфаркта. И глупо так: на спор приподнял передок редакционной «Волги» – и сердце разорвалось…

Далёкая Ирина Васильевна ещё что-то говорит, объясняет, размазывает. Я осторожно, боясь сделать ей больно, пристраиваю трубку на аппарат и застываю в прострации. Думать ни о чём не хочется. Я нашариваю на столе бутылку, запрокидываю распухшую голову и выбулькиваю в себя остатки горького лекарства. Смотрю с минуту на встревоженного нервного кота и рявкаю:

– Ну не может же, чёр-р-рт побери, этого быть! Не может!!!

6

Спохватившись, я звякаю на службу: дескать, приболел, надо отлежаться.

Начальство недовольно вздыхает, но демократично благословляет на лечение, советует не пренебрегать здоровьем. Что ж, подлечиться ещё я не прочь – перцовая микстура от длительного хранения с чужой пробкой явно ослабла, испарила-выпустила свои градусы. Эх, напиться, что ли, отключить и разгрузить бедную головушку?..

Но – нет! К моменту разговора с Сибирью я должен быть в форме: соображать и запоминать. Только б Надя оказалась дома…

Проходят-протягиваются тягучих два часа. Всё это бесконечное пространство времени я, мучая сердце, поглощаю густейший кофе и занимаюсь шагистикой – меряю и меряю диагональ большой комнаты. Фурсик, чуя мою встопорщенность, не путается, как обычно, под ногами – зарылся в глубины кресла, изобразил из себя рыжий клубок и отрешённо дремлет.

Наконец-то трель междугородки.

– Надя, Надя! Алло!

– Чё случилось, Андрей?! – вопит, в свою очередь, переполошённая сестра: телефонный разговор через всю страну в наши дни, как правило, – трагическая необходимость.

– Надя! Объяснять некогда – потом, в письме. Скажи, Борис Хрулёв живой? Борька, он в милиции работает, я с ним учился, помнишь?

– Хрулёв-то? Да ты чё? Как ты узнал-то? Его сёдни хоронили – мимо нашего дома похороны-то шли… Венков столько, оркестр был…

– Надя, Надя, подожди! – ору я с тоской. – Что случилось с ним? От чего?

– Так, говорят, пистолет чистил и случайно стрельнул – прям в рот себе. Два дня ещё жил-мучился, да вот и помер…

Я сижу за столом, смотрю тупо на заснувший опять телефон и удивляюсь своему спокойствию. Я предчувствовал, я знал ещё до разговора с сестрой о смерти Бориса Хрулёва. О глупой и преждевременной смерти.

Хотя всякая смерть преждевременна, если возрасту не минул век или хотя бы лет девяносто. Но точку в земной судьбе каждого человека ставит не сам он, пусть и залазит в петлю головой или стреляется, и даже не другой человек – убийца или палач. Земной срок каждого из нас где-то там, в небесной канцелярии, уже зафиксирован с рождения.

Срок – точен; способ ухода из жизни – случаен.

А при чём же здесь я? К чему эти невероятные, дикие, дурацкие совпадения?! Это – совпадения? Или…

Существует убедительная легенда о Пигмалионе, оживившем плод своего творческого воображения. Но чтобы творец с помощью своего творческого воображения умерщвлял живых людей?! И почему – я?..

Я горблюсь на стуле, ворочаю-перекатываю в голове тяжёлые ребристые мысли, пытаюсь свести концы с началами, отыскать точку опоры…

Как вдруг острая ржавая мысль-игла впивается в мозг и заглушает мгновенно весь бессвязный хоровод дум – «Аллергия»! Мне позвонили из журнала «Москва» месяца три назад и сообщили, что моя повесть идёт наконец-то в одном из ближайших номеров.

Так, так, так!.. Что делать? Генератор мозга загудел с удвоенной энергией. Надо бы наметить-продумать план, но – некогда. Ведь сегодня – пятница, времени совсем нет. Срочно – остановить! Задержать! Снять! Запретить!

Я снова тревожу телефон, остервенело долблю по кнопкам: срыв! срыв! срыв! И – длинные гудки. Ах, чёрт! У них обед уже… Так, значит, пока – на почту. Я выскрёбываю деньги из заначки и бегу.

На телеграфе я, запыхавшись, заполняю прыгающими строчками бланк срочной телеграммы в редакцию: «Мою повесть “Аллергия” печатать запрещаю все подробности по телефону. Назаров». И вдруг – нелепость, конфуз: у меня не хватает расплатиться за телеграмму – рублей пятнадцать.

– Девушка! Бога ради! – умоляю-унижаюсь я. – Вот моё писательское удостоверение. Я – местный, свой, я здесь рядышком живу. Я вечером занесу эти злосчастные пятнадцать рублей…

«Девушка», мадам лет сорока пяти, нежданно-негаданно обливает душу мою израненную бальзамом:

– Ну что вы, что вы! Я вас знаю. Я ваши рассказы в «Местной жизни» всегда-всегда читаю. Я и книгу вашу купила на лотке – за четыре тысячи. Мне очень нравится…

– Спасибо, спасибо! – вспыхиваю я.

– Не надо ничего доплачивать, что вы! Скажите, если не секрет, а что случилось с повестью «Аллергия»?

Объяснять, конечно, некогда, да и смысла нет, но я, признаться, впервые сталкиваюсь с таким непосредственным откликом на моё писательство. Приходится по ходу сочинительствовать:

– Видите ли, я взял, да и выдумал новый вариант этой повести – намного, по-моему, лучший. Вот и хочу заменить.

Телеграфистка благоговейно мне внимает. В другое время я бы целый день ходил Гоголем или по крайней мере Куприным, однако теперь мне не до авторского форса. Надо действовать.

Но телефонная связь и после обеда не рождается: никто трубку там, в «Москве», и не думает поднимать. Наконец, перепробовав все номера редакции и раскалившись до бешенства, я законтачиваю разговор, как выясняется, с бабусей-уборщицей.

– И-и-и, милок, их никогошеньки и нету. Оне ж номер новый очередной выпустили, вот и отдыхают нонче, празднуют…

Значит, номер вышел! Неужто – в нём? Боже! Я понимаю: обстоятельства не переплюнешь – надо ждать. Дрыгаться и подпрыгивать бесполезно. Я поелику возможно беру себя в руки, возвращаюсь в действительность, к будничным мирским заботам. Фурсик теребит меня недовольным мявканьем, жалобно стонет: мол, ты, хозяин, сам не жрёшь, не лопаешь, но меня-то не забывай подкармливать!

Подхватив оголодавшую животину на руки, что этот огненно-рыжий наглец обожает донельзя, я несу его, хрюкающего от удовольствия, на кухню, наливаю ему для начала молочка. Я становлюсь вдруг страшно добрым и сентиментальным. Я гляжу, как кот, этот наш мартовский похудевший кот с куделями линяющей шерсти на рыжих боках, алчно лакает молоко, и на глаза мои уставшие набегают очистительные щиплющие слёзы. Я отпиливаю ножом увесистый кусок мороженого минтая и пластик коровьей печёнки, размягчаю их под струёй горячей воды и вываливаю Фурсу под нос. Кастратик наш очумело смотрит на меня пару секунд, боясь подвоха, подпрыгивает от сладострастия и с урчанием впивается клыками в деликатесы.

Я же, переодевшись, продолжаю гоношиться на кухне, изобретать ужин понестандартнее. К приходу Вали холодильник капитально распотрошён. На столе теснятся блюдца и тарелки: салат из свежей капустки, морковочки, топинамбура, лука-репки и чеснока под майонезом, кружочки колбасы и квадратики сала с маринованным хреном, тут же – вспоротая баночка паштета шпротного; а на горячее – печень с картофельным пюре под томатным соусом…

Назад Дальше