Почётный пенсионер города Песчанска опять вынул платок из кармана, вытер лоб и хитровато взглянул на Людвику:
– Если по-честному, то не очень, – хихикнул он, – это я так, для самоуспокоения ойкаю. Вроде как поойкаешь, глядишь, и не так чувствительно, лечение-то, кхе, кхе…
Хоть и рассердилась Людвика на такую симуляцию, но не удержалась и пристыдила старика:
– Так что же вы меня пугаете, Тихон Ильич! Я же думала, что в сосуд попала или ещё куда…
Привольников встал, ещё раз ойкнул для порядка и направился к двери.
– Ты это, не волнуйся, ага, всё хорошо, а рука у тебя твёрдая, ничего, не дрогнула, так что, ты, дочка, того, шибко не обращай на нас внимания. Мы же того, тоже, чай, не деревянные. Ну и покричать полезно. А укол, он что – поболит маленько и отпустит. Эх, экая же ты востроглазая, аж смотреть больно!
Он подхихикнул и вышел.
– Следующий! – бойко скомандовала Людвика, сияя от счастья.
Приём пролетел незаметно. А ведь десять человек! С лёгкой руки Привольникова, её рука так и не дрогнула – скорее всего, из страха! Или благодаря похвале почётного пенсионера. Выпроводив последнего пациента, Людвика быстро засунула инструментарий в биксы, а затем – в автоклав, потом проверила на всякий случай все записи в журнале и карте назначений и радостно натянула пальто. Закрыв на ключ дверь кабинета, она вылетела на улицу как школьница, которая сдала экзамен на отлично. Ей было так весело, что захотелось даже побежать домой вприпрыжку, задорно болтая портфелем.
И тут она остановилась. А ведь один больной не пришёл. И как это она сразу не заметила? Она вернулась в клинику, открыла дверь своим ключом и заглянула в карту процедур. Так и есть – Чернихин Всеволод Аристархович. «Ну и имя», – подумала Людвика, и сердце её почему-то отозвалось еле слышным, далёким эхом, как будто поцарапалось обо что-то шероховатое и неровное – с выбоинками, с щербинками, с нелепо чередующимися гласными «е», «и», «и», «е» и торчащими в разные стороны, ершистыми «ч», «х», «с». «Чернихин, Чернихин, – подумала Людвика, – где-то я его уже видела. Или точнее, где-то я это уже слышала. Но где?»
Она взяла перо и написала в графе числа второй инъекции – не явился. Потом сложила все бумаги в папку, закрыла ключом дверь и пошла домой. Бесшабашный задор прошёл. Увидев подъехавший автобус, Людвика заскочила в него почти в последний момент. Идти ей было недалеко, но она почувствовала, что очень устала и проголодалась. За окном автобуса быстро сгущались сумерки, один за другим зажигались фонари, и, хотя она дала себе слово больше об этом не думать, она вспомнила, как Глеб помахал ей на прощание, когда проводил её до трамвая после кафе. Какой это был прекрасный вечер! Ах, Глеб, Глеб, если бы не… если бы ты не…
Тут объявили её остановку. Она вышла из автобуса, с трудом протолкнувшись к выходу, и так и не успела закончить свою мысль. «Где же я всё-таки могла слышать это имя, Чернихин, Чернихин? – опять невпопад подумала Людвика. – И почему он не пришёл, ведь обещал?» Хотя, как оказалось, он ей был уже совсем не нужен – вон сколько больных пришло на приём! И почти никто не жаловался. «А вы, оказывается, лгунишка, товарищ больной – Чернихин Всеволод Аристархович», – усмехнулась она и нажала на дверной звонок своей квартиры.
Её совсем не удивило, что дверь открыл Паша Колесник.
6
Старик Серебров смотрел на нотные записи и прислушивался к неслышному звучанию музыкальной темы, которую они описывали, а вернее, которой они были. Он то приподнимал брови чуть вверх, то складывал их назад, в сосредоточенную складку посередине лба, то вытягивал губы трубочкой, что придавало ему смешной и даже клоунский вид, то просто начинал невнятно «гудеть», следуя пассажам, плывущим или скачущим на штилях, флагах и точках нот, расположившихся на нотном стане, как воробьи на телеграфных проводах, и иногда, сделав паузу и поправив очки, он либо снова удивлённо вздымал брови, либо недоверчиво хмыкал и нервно подёргивал рукой, в которой держал нотный лист. Севка сидел перед ним, как осуждённый, ожидающий судебного приговора, уверенный в том, что это будет что-то очень суровое и справедливое и – без права апелляции. И зачем его только принесло сюда? «Это всё по прихоти Амадеуса, – думал он». То, что Соната Калёного железа, которую для Сереброва он переименовал в Патетический этюд, понравилась им с Амадеусом, ещё не значило то, что она понравится старому музыканту.
С другой стороны, это именно он, Серебров, на одной из лекций по теории композиции, бодро тряхнув головой и чуть не уронив очки, говорил им, студентам-второкурсникам:
– Друзья мои, не бойтесь сочинять! Моделируйте звуки своих мыслей и чувств в единое произведение. Начинайте с фрагментов, с крупиц, со случайно услышанных или подслушанных у окружающего мира сочетаний и звуков – тех самых скрипов оконных рам и хлопков ставен, которые вдруг точно передадут ваш испуг или тревогу, или треска пробки от шампанского, который может точно отобразить восторг или приподнятость торжества. Будь то хорал, как у Гвидо Аретинского, или же новый кантус, как у Иоанна Тинкториса, или просто современная авангардная композиция героики каждого дня, пробуйте её услышать, поймать, понять и записать.
Ну вот и записали. А что там Серебров поймёт в этой их импровизации – судя по всему, большой вопрос. «Что за героику дня можно почувствовать в этой сонате, чёрт его знает, – думал юный композитор, – слово какое малопривлекательное – „героика“ – перенасыщенное помпезностью и безликой, драматизированной пустотой».
Тэ-э-к-с! – вдруг громко сказал Серебров и хлопнул ладонью по столу, за которым сидел, да так громко, что Севка вздрогнул. – Инструмент, я вижу, не при вас, Всеволод Аристархович («Что-то они в последнее время все как сговорились – величают меня, как деда какого-то, по имени-отчеству!» – недовольно подумал Севка.), так что, пожалуйте, приходите с инструментом, послушаем ваш этюд. Г-м-м. Патетический, если не ошибаюсь? – он чуть насмешливо посмотрел на заглавие композиции.
Севка нахмурился.
– Вы думаете, стоит, Яков Семёнович? – недоверчиво спросил он.
– Г-м-м, я думаю, что больше да, чем нет, – туманно ответил Серебров, встал со стула, заложил руки за спину и подошёл к окну. – Честно говоря, я действительно мало, что понял, но вы – музыкант несомненно выраженной творческой направленности, так сказать, – витиевато изъяснялся Серебров, – человек неординарный, упрямый и, как мне видится, не склонный к копированию авторитетов, так что пробуйте, ловите, записывайте, но… – тут он замолчал и длинно посмотрел на потемневшие стволы деревьев в окне. – Будьте осторожны. Видите ли, Всеволод, сочинительство – это штука сложная, увлекательная, даже, я бы сказал, азартная. Оно состоит сплошь из взлётов и падений, а зачастую – нудных, изнурительных разбегов, увы, так и не приводящих к взлётам, и вот тогда, – он поднял палец вверх и стал грозить куда-то в окно невидимому врагу, – оно больно бьёт по самолюбию, по самой, так сказать, макушке непризнанного таланта, и знаете, – тут он резко развернулся лицом к слушателю, – иногда может просто убить.
Севке тут же вспомнился странный тип на заброшенном беговом поле, несмотря на то, что говорили они – Серебров и тот тип – о совершенно разных вещах, смысл сказанного удивительно совпадал. «Вся штука в том, что это можно делать без конца. Вы понимаете? Без конца! – пронеслись в голове у Севки слова незнакомца в старомодной жилетке, с сигарой в зубах. – А потом вы не сможете остановиться, потому что конца – нет! Вы понимаете? Конца нет!» Севка вздрогнул. Лица Сереброва против света не было видно, и Севке показалось, что это он и есть – тот тип с Беговой. Не хватало только сигары и яркой жилетки.
– Ну-ну, я совсем не хотел вас напугать, Всеволод, – уже нормальным тоном сказал Яков Семёнович, глянув на остолбеневшего юношу. – Я просто хочу вас предупредить об ответственности выбранного пути. Если хотите, о профессионализме. Это вам не в ресторанах, понимаете ли, подыгрывать, – тут он отчего-то очень смутился, замялся и, помяв в руках шляпу, оказавшуюся под рукой на столе, сказал: – Подумайте, подправьте свою, так сказать, партитуру, гм-гм, поимпровизируйте с инструментом. И тогда приходите, – он надел шляпу.
Севка встал, всё ещё под впечатлением вздорного видения, собрал нотные листы и пошёл к двери. Когда он открыл дверь, Серебров сказал:
– А вообще, кое-какие места мне определённо понравились, я бы просто переставил пару элементов, пожалуй, в середине и в переходе к финальной части. А так – ничего… Интересно.
Севка сухо сказал:
– Спасибо, – и вышел.
«Что он там услышал, ещё неизвестно», – подумал он. Конечно, все в училище знали, что Серебров мог слышать музыку, читая с листа. И то, что тоже пишет небольшие пьесы для виолончели. Но ведь каждый слышит по-разному. Может, он ничего не понял, и поэтому осторожничал и толком ничего не сказал?
На улице дул противный, порывистый ветер. Большими, рыхлыми глыбами на небе висели тёмные тучи, которые никак не могли пролиться дождём и оттого ещё больше сгущались и темнели. Севка закутал горло шарфом и поднял воротник пиджака. С грохотом проехавший мимо него автобус пронзительно завизжал на повороте. В такт скрипучим звукам Соната Калёного железа начала гулко отстукивать свой ритм. Пам, пам-пам-пам, па-пам, пам, па-а-а-ам… Пам, пам-пам-пам, па-пам… Нет, ну почему ему вдруг привиделся незнакомец с сигарой? Это Серафима виновата. Она опять накупила подозрительных порошков доктора Горницына после недавнего ночного припадка, вот и мерещится чёрт знает что. И в то же время какой-то глубокий смысл в этих аналогиях, несомненно, был. Игра, музыка – ведь оба занятия очень сродни, и оба увлекают его пока больше, чем всё остальное. Но почему это опасно? Чем? Что они оба: и фатоватый тип на Беговой, и Серебров – пытались мне сказать? Ведь даже Петька Травкин как-то принёс на уроки свою писанину, очень смахивающую целыми кусками на пьесы Кюи, и тот же Серебров его похвалил, правда, как водится, в своём ключе: «Пробуйте, Пётр, дерзайте, только при этом поменьше заглядывайте в партитуры уже известных композиторов». Все просто беззлобно посмеялись, и всё. А тут – осторожно, ответственность, профессионализм! Он поддел ногой ржавую крышку из-под монпансье. Тарарах-тах-тах-тах! Не буду больше ничего ему показывать. Главное, что нам с Амадеусом понравилось. Он стал переходить дорогу, и, пронёсшийся перед его носом ЗИЛ возмущённо рыкнул басопрофундным раскатом, прогрохотал по мостовой и уже почти за поворотом оглашенно засигналил почти что в «до» контроктавы. «Ух ты! – пронеслось в ушах у Севки. – Вот это ас! Вернее, полный, бас!» Он усмехнулся и быстрее зашагал домой, пытаясь удержать в ушах гул и грохот ЗИЛа, чтобы успеть применить их в качестве увертюры для своей следующей пьесы.
Паша не сводил влюблённых глаз с Людвики, пока она расставляла чашки и раскладывала ложки на кухонном столе, готовя припозднившееся чаепитие. Глафиры не было дома, и, несмотря на перенасыщенный событиями день, Людвике пришлось играть роль гостеприимной хозяйки. «Как хорошо дружить в детстве, – думала она, – никаких забот, условностей, сунешь впопыхах другу, забежавшему со двора, попить воды, булочку, завалявшуюся в хлебнице, и тот счастлив. И – айда, опять во двор! Или того лучше – найдёшь в холодильнике открытую банку томат-пасты, залитую подсолнечным маслом, чтобы не зацвела, намажешь её тонким слоем на ломтик серого хлеба, м-м-м, вкуснотища, и борща не надо».
Тут Людвика заметила, что Паша пытливо смотрит на неё и шевелит губами. А, это он спросил её о чём-то, а она и не слышит.
– Что-то? Прости, Паша, я задумалась.
Паша отчего-то смутился и сказал:
– Я спросил, как прошёл твой первый день на работе? – но было видно, что это был не тот вопрос, который он на самом деле задал минуту назад, когда Людвика вспоминала тёрпкий вкус томат-пасты на хлебе.
– Как прошёл? – она замялась. Ой, как не хотелось ему об этом рассказывать, тем более что было непонятно, как ответить: сначала было ужасно, а потом прекрасно, да и это не главное. Словами не передашь свои переживания, и вообще, не всегда хочется обо всём говорить. А Паша совсем не изменился, только лицо стало более резко очерченным, а так – те же участливые глаза, та же смущённая, виноватая улыбка.
Она устало вздохнула и сказала:
– Хорошо прошёл, Паша. Хорошо. Опоздала только, но ничего – пронесло.
Она вспомнила перепалку возле её кабинета. Пожилые люди, а вели себя как капризные, невоспитанные школьники – кто первый, кто второй.
Она налила Паше чаю в новую чашку, аляповато расписанную павлиньими хвостами – явно Глафира купила на свой вкус – и подвинула к нему поближе тарелку с сыром и наскоро намазанными маслом ломтиками хлеба.
– Пап, чай будешь? – крикнула Людвика в дверной проём.
– Спасибо, нет, – ответил Витольд из комнаты. – А может, попозже, не сейчас, – добавил он через минуту-другую.
– Ты устала и не хочешь говорить, – констатировал угрюмо Паша и отхлебнул чаю.
Людвика совсем забыла про эту его черту: когда она или его брат Саша были не в духе, Паша вместо того, чтобы не заострять внимания на больной теме, вдруг начинал описывать как раз то, что не нужно, то, от чего хотелось поскорее избавиться, и это ещё больше раздражало собеседника, который безуспешно старался справиться со своим плохим настроением. А Паша упрямо повторял: «Ты на меня обиделся, ты со мной не разговариваешь», и ещё больше злил противоположную сторону.
– Я, я… – начал было Паша, смотря в чашку. – Я очень по тебе скучал…
О, господи, только не это! Людвика вдруг отложила в сторону свой бутерброд и задорно сказала:
– Паш, а давай намажем хлеб не маслом, а томат-пастой?
Паша чуть не выронил чашку из рук.
– Пастой? – он никак не мог взять в толк, что на неё нашло.
– Ну да, томат-пастой, помнишь, как раньше? Ты что, забыл? После футбола?
Она кинулась к холодильнику и быстро нашла стеклянную баночку, завязанную сверху, как варенье, марлевой салфеткой. У Глафиры был идеальный порядок на всех полочках, и баночки стояли в ряд, как солдаты на плацу – банка с повидлом, банка сметаны, банка с томат-пастой.
Паша всё ещё не мог прийти в себя от такого странного перехода темы разговора, к которому так долго готовился, но отчего-то это было так приятно – снова увидеть прежнюю Людвику, не холодную, взрослую чужестранку-Людвику, как он её про себя уже окрестил, а ту, знакомую с детства, задорную, всегда верховодящую в их компании девчонку, которой они беспрекословно, в случае Саши – не сразу, а через некоторое время, но всё равно подчинялись, и оттого ему сразу стало легко и забавно, почти так же, как тогда, когда он увидел солдатиков на столе у Витольда. Он даже обрадовался, что она не дала ему начать тяжёлый разговор о накопленных за время разлуки обидах и страданиях, которые она ему принесла своим отсутствием, а ещё больше – молчанием.
Жуя бутерброды, Паша и Людвика переглянулись, и одновременно рассмеялись, теперь уже не как два отдалившихся друг от друга человека, а как два товарища по играм.
– Ну а ты-то как? – спросила Людвика.
– Я-то? – переспросил Паша, но сам не знал, как ответить – ведь теперь уже было хорошо, и не скажешь, что плохо. – Слушай, а я, пока тебя не было, научился в карты играть. В преферанс! – гордо выпалил Паша.
– Да ну! – искренне удивилась Людвика, намазывая второй бутерброд Глафириной томат-пастой, думая: «Вот крику-то будет, кинется зажарку для борща делать, а банка – наполовину пуста!»
– Ага, – промычал Паша, запивая свой бутерброд чаем. – Ты только никому не говори, – вспомнил он про строгую секретность Студебекерского предприятия, – но я с ребятами кое-какими познакомился, и они того, настоящие асы!
– Так вы что, на деньги играете? – удивилась Людвика, не ожидая от Паши такой дерзкой выходки.
Паша потупился и невразумительно отнекился:
– Не то что бы на деньги, а на очки, – врать Людвике он не умел, но тайн клуба выдавать тоже не хотелось, поэтому пришлось сказать полуправду. – Ну кто больше всего наберёт, – добавил он, – тот и выигрывает.
– А потом? – не без лукавства спросила Людвика.
– А потом, потом – шампанское рекой, в честь победителя.