Мистерия. Первый сборник русского хоррора - Братья Швальнеры 5 стр.


А пока внизу я вижу те же самые лужи крови, тела с размозженными головами и обагренные большими мазками какого-то горе-художника стены. Я выскакиваю на улицу, чтобы рассказать о случившемся первому встречному, но что я вижу?..

Огромные массы людей беспорядочно движутся по улицам столицы, держа в руках транспаранты и плакаты. Они идут куда-то словно надвигающаяся волна Невы, сметая все на своем пути и заставляя присоединяться к своему броуновскому движению. Я вспоминаю выражение Сенеки: «Судьба покорных ведет, непокорных – тащит». Я смотрю в глаза этих человеческих масс и вижу там то самое выражение, которое видел вчера во время дьявольского циркового представления – они безумны. У каждого одежда, руки, лица в крови и кажется, будто само небо багряного цвета…

Я толком не понимаю, что именно происходит, свидетелем и безмолвным участником чего я становлюсь. Мои уши глохнут от шума, я пытаюсь что-то кричать, но не могу.

Одновременно я вижу, как вытаскивают лавочников на улицу и разбивают им головы о мостовую, как громят витрины магазинов и окна домов, как помои текут по улицам, превратившимся в какие-то безжизненные каналы.

Я не разбираю лозунгов этих людей и с трудом добираюсь в этом нескончаемом человеческом потоке до набережной Фонтанки, где долго сижу под мостом, прячась то ли от людей, то ли от самого себя и своих мыслей…

Что было дальше? Дальше все было, как описывается в современных учебниках истории– революция и эмиграция. Первая явилась мне вот так – как красная смерть с засученными рукавами, а вторая отравила остаток жизни и превратила его в однообразный серый селевой поток, временами прерываемый запоями и романами с девицами легкого поведения. Нет, правда было еще кое-что. В Германии, где я поселился, я встретил своих давешних знакомых – семья «аристократов» Белостоцких давала представление в Берлинском цирке на Александер-платц. На афише были все те же лица, включая погибших, как я думал, во время представления детей князя. Они выступали под собственной фамилией и, как оказалось, были живы и здоровы – все-таки это было не более, чем представление, но клянусь, я своими глазами видел их смерть!

Проверять, не лгут ли мне мои глаза я уже не пошел – прошлого опыта мне хватило с лихвой. И правильно сделал – следующим днем лучше было отсидеться дома, ибо на улицах стало беспокойно. Кончилось все сожжением здания рейхстага – на этот раз семья циркачей принесла на своих плечах в мир не красную, а уже коричневую чуму. Как знать, погибли ли они на сей раз, но название цирковой программы – «Аристократы» – может прозвучать и еще раз и другой где-то в мире, а может и вовсе стать расхожим цирковым анекдотом. Ведь каждый из нас где-то в душе тонко чувствующий аристократ!

Суккуба

Стояла зима и вообще приближался Новый год, а всем вокруг казалось, что идет лишь поздняя осень. Снега не было практически совсем – если и выпадала на нашу долю какая-нибудь слабенькая метель, то решительным и морозным порывом она же проносилась вскоре мимо. Стылая земля каменных мостовых и грязных сырых дворов делала пребывание в столице еще более отвратительным, чем обычно. По утрам, когда выпадало мне идти на службу, казалось, будто добрый хозяин собаки в такую непогоду на улицу не выпустит, и оттого задумывался я уже о правильности и целесообразности мировой революции. Моя командировка в Ленинград оттого стала более ожидаемой, что накануне оттуда сообщили – выпал снег.

Я опрометью собрался, вскочил на поезд и утром следующего дня прибыл в северную столицу. Но и она, стерва проклятая, приготовилась к моему приезду – снег сдуло в прямом смысле как будто специально. Ругаясь, на чем свет стоит, и проклиная довольные лица сограждан, уже мысленно празднующих Новый год, отправился я к месту командирования.

… «Англетер» как всегда был островком чистоты и счастья посреди замусоренного и холодного города, не видевшего впереди себя решительно никакой перспективы. Иностранцы сновали туда-сюда, озабоченные портье отвешивали поклоны всем без разбору, жужжащими мушками с бельем в руках носились взад-вперед горничные.

–Видите ли, какая неприятность, – охал мне в ухо метрдотель. – У нас как раз люди должны уважаемые приехать, а тут такая… такая неприятность…

Неприятность… Нет, вы только послушайте его! Его же недоработка, халатность, желание поскорее уйти с работы домой и заняться домашними делами привела к такой утрате для всей культуры, а он это все называет ласковым словом «неприятность». Противно, честное слово. Прямо как при царском режиме.

В сопровождении этого малоприятного типа добрался я до второго этажа, где в роскошном двухместном номере, напоминающем мне, парню с рабочей окраины ни много-ни мало Лувр, ждал меня мой ленинградский коллега – Парахненко. Мы были немного знакомы со времен Гражданской, встречались пару раз во время боев за Царицын и знал я его не как толкового сыщика, а скорее, как исполнительного служаку. Что ж, такой он мне и был нужен. Мы поздоровались.

–Вот, значит, товарищ Фейгман, погибший. Есенин Сергей Александрович, 1895 года рождения… – коллега указал мне на лежавший на диване труп.

Поэт лежал передо мной как живой. Казалось, он просто отдыхает. Лицо его было несколько искажено – так бывает с людьми, когда во сне им является дурное видение. Кажется, что оно вот-вот пройдет, и человек снова встанет и вольется в наши дружные ряды строителей коммунизма. Ан, нет. Его нежное, почти юношеское лицо уже подернула мертвенная белизна, а кровоподтек под губой магически застыл и побагровел, несмотря на отлично отапливаемые здешние номера. Рубашка была расстегнута только сверху, брюки помяты. Подтяжечки аккуратненькие такие. На шее красовался огромный продолговатый синяк – во всю ее толщину. На языке сыщиков старого времени, среди которых было немало моих учителей, это называлось «стронгуляционная борозда».

Я обвел взглядом помещение – не было в нем привычного в таких случаях бардака. Стояло лишь несколько початых бутылок, еще несколько – пустых – валялось в корзине под столом. Поэт пил вино. В соседней комнате слышались голоса и шаги – там местные чекисты допрашивали, по словам Парахненко, друзей поэта, что провели с ним последние часы.

–Очень интересно, – протянул я.

–Что?

–Это вот он в таком виде повесился? В рубашке и брюках, попивая вино?

–Поэты… – задумчиво пробубнил Парахненко. – Черт их разберет.

–Черт-то черт, только странно все это. Он, что, на великосветском приеме был? Что это за вид для самоубийцы? А где веревка?

–Пес ее знает.

Ответ Парахненко меня возмутил. Я сдвинул брови и сурово посмотрел на него – ну, как умел, конечно.

–Все обыскали, товарищ комвзвода, – Парахненко припомнил мне Гражданскую, видимо, в качестве заверения в правдивости своих слов. – Гостиницу на уши поставили…

–Это правда, – поспешил кивнуть метрдотель, пережиток буржуйского строя. – Клейма негде ставить, все здесь вывернули, а веревки нет.

–Горничных опрашивали? Выкинули поди?

–Ни одна сюда не входила.

–Медики были?

–А то.

–Что сказали? Вероятность того, что руками удавили, есть?

–Никакой. Веревка и баста.

–А снимал кто? Кто вообще его обнаружил?

Из соседней комнаты вышел невысокий кудреватый типчик – тот самый приятель поэта, которого опрашивал ленинградец.

–Устинов, – он дыхнул на меня перегаром, протягивая руку с наглостью, не присущей даже коротким моим знакомым. – Мы с женой его обнаружили.

–Он висел? Вы снимали его? Зачем?

–Ничуть, товарищ чекист. Лежал как вот сейчас. И пальцем его не тронули. Мы еще тогда с Надей подумали, что он спит просто – накануне вместе… вечерили, вот думали, уснул наш Сережка, а он того…

–Очень интересно, где же тогда веревка. Тут-то все как следует осмотрели? Под ним глядели?

Я сделал шаг вперед и осмотрел письменный стол. На нем лежал листок, исписанный нервным почерком и почему-то красными чернилами. На нем было написано то самое знаменитое «До свидания, друг мой…» Годы спустя я еще расскажу подрастающему поколению, что держал в руках автограф поэта…

–А почему чернила красные?

–А это не чернила, – ответил Устинов.

–А что?

–Кровь.

«Пьяный бред», – подумалось мне, но он все объяснил.

–В номере чернил не было, Сережа нам об этом говорил, вот и вынужден он был писать кровью.

Метрдотель готов был сквозь землю провалиться, но я, при всем неуважении к нему, Устинову не поверил. Во-первых, потому, что про него я тоже кое-что помнил – в частности, то, что в 1921 он был исключен из партии за пьянство, а во-вторых, потому что чего-чего, а чернил в «Англетере» просто не могло не быть. Я велел всем троим тщательно обыскать номер, а сам прошел в соседнюю комнату, где молоденький солдатик из подчинения Парахненко опрашивал второго приятеля усопшего.

–Эрлих, – представился долговязый собеседник солдатика.

–Фейгман, – ответил я.

–Расследовать будете?

–Попытаюсь, – ответил я и подал знак солдату, чтобы оставил нас. – Вы давно с ним были знакомы?

–Всю жизнь.

–Тогда вы и ответите мне, зачем ему понадобилось под новый год все бросать и приезжать в Ленинград? У него здесь должна была быть какая-то встреча?

–Бог с вами, какая встреча. Сережа беспробудно пил последнее время. Часто срывался. Потом – где-то месяц назад – пролечился от алкоголизма, бросил. Слов нет, как мы радовались. Правда, писать стал меньше, все больше времени проводил в своей лавке, но зато не губил себя проклятой горькой. А тут вдруг… я и не знал ничего. Мне Гриша Устинов телеграфировал пару дней назад, что они тут вовсю Сережины деньги пропивают. Надя сказала, что он снял все до копейки со счета и удрал в Ленинград, я рванул было за ним, но… как видите, приехал поздно…

–Надя? Кто это?

–Вольпин. Его… подруга…

–Жена?

–Фактическая.

–Тьфу, пакость какая… А почему он так поступил, она не сказала?

–Нет. Она меня не любит.

–За что же?

–Не знаю. Я был его другом, а не ее, – ответы еврея были заносчивы и резки, но по существу. – Простите, товарищ Фейгман? Разрешите мне стихотворение на столе себе забрать? Последняя память все-таки, а ближе друг друга у нас с ним людей не было.

Я разрешил. Глянул в соседнюю комнату – метрдотель и Устинов под чутким руководством Парахненко рылись в прибранной комнате, взрывая ковры да матрасы, как жуки в навозе. Ни черта они так не найдут, понял я и махнул рукой. Командировку можно было заканчивать.

А эта Вольпин была та еще штучка – взять хотя бы тот факт, что фамилию бывшего мужа она взяла в первозданном виде, не склоняя. Да и внешний вид ее говорил, что она принадлежит к разряду «женщин-вамп». Я имел удовольствие видеть на днях в приемной ФЭДа супругу покойного – Сонечку Толстую. Так вот она являла собой полную противоположность Вольпин. Тихая, скромная, малозаметная, значительно младше своего мужа, она не производила впечатление женщины, за которой можно идти на край света, даже несмотря на то, что была внучкой Льва Толстого. А Вольпин, да. Несмотря на огромное количество браков и детей, длинный шлейф любовных похождений и скоромных историй, она вызывала желание. Даже не внешне – тут она явно уступала юной красоте Сонечки, – а скорее внутренне, подсознательно, что ли.

Она ходила по квартире и курила.

–Да уж, доложу я вам, последние дни он был просто невыносим.

–В чем это проявлялось?..

Она посмотрела мне в глаза:

–Ну как вам сказать… Это очень личное, понимаете… Одно могу сказать – терпеть его становилось все труднее и труднее.

–Что значит личное, товарищ Вольпин? Поэт погиб, и в деле расследования его смерти для нас личного не существует! А кстати, в каких вы состояли с ним отношениях?

–Я была ему фактической женой!

–Вольф Эрлих сказал мне то же самое, забыв только расшифровать, что это значит. Как это понимать – фактическая жена? Его фактической женой была Софья Толстая.

–Это по паспорту. А по жизни он ко мне тянулся. Да что там говорить – у меня от него сын!

–А почему же вы официально не расписались?

–Потому что оба презирали условности. Коммунизм отрицает частную собственность на все, в том числе и на людей. А эти ваши «приписки» в ЗАГСе есть не что иное как старорежимный пережиток, этой самой собственности проявление. Чем, к примеру, отличается крепостная сказка от свидетельства о браке?

Я улыбнулся:

–Интересно смотрите на вещи.

–Это новая линия, товарищ. Вот товарищ Коллонтай тоже так считает.

–Но мы сейчас говорим не про товарища Коллонтай, а про товарища Есенина. В чем проявлялись те странности, о которых вы говорите?

–Это же очень интимные вещи…

Мое терпение лопнуло:

–Вы мне секунду назад твердили о сексуальной свободе и отсутствии предрассудков, а теперь юлить бросились! Отвечайте, как есть!

–Что ж… Понятно, что, если я называю себя его фактической женой, значит, у нас с ним были интимные отношения. И во время них он просил меня о вещах, которые резонируют с традиционными нашими представлениями о любви и сексе…

–Что вы имеете в виду?

–Удушье. Асфиксия.

–Как это?

–Так. Он утверждал, что асфиксия во время совокупления усиливает ощущения. Ну, считал так считал, долгое время я ему ничего не говорила. Потом как-то раз он настоял, чтобы мы с ним это попробовали. Я категорически отказалась, но он был настойчив. Что ж, тогда я взяла шарф и попробовала слегка придушить его. Но потом испугалась и шарф бросила и никогда больше к этому не возвращалась.

–А он?

–А он говорил, что таких чувств как в тот момент никогда ранее не испытывал и вообще что теперь обычные наши акты ему противны. Тогда я велела ему отправляться восвояси и поискать для своих извращенных развлечений кого-нибудь другого. Тогда-то эта ваша Сонечка и появилась на его горизонте. Он думал – вот, молодая, без предрассудков и принципов, сейчас с ней я и реализую свои мечты. Но не тут-то было – внучка Льва Толстого сложно восприняла его идеи. Тогда он снова вернулся ко мне. И снова стал просить об этом… Видите ли, сам секс с ним напоминал чудо. Он был так прекрасен, так молод и силен, что я не могла отказать себе в искушении и снова пошла ему навстречу в этих его навязчивых желаниях. А что было делать? Но в один из дней он буквально как с цепи сорвался – требовал удушения настоящего. Страх боролся внутри меня с диким необузданным желанием. Я снова испугалась того, что эта игра его становится до боли реальной… А потом он сам решил мне продемонстрировать свои ощущения – ну, чтобы успокоить, как он сам говорил… Его молодые, сильные руки схватили меня за шею и стали душить в тот самый момент, в который… ну вы понимаете… Перед моими глазами пронеслась вся моя жизнь, включая первый брак и дореволюционный Петроград… Я поняла, что минута – и я на том свете. С силой я оттолкнула его от себя и стала бить, кричать. Он забился в угол и просидел там до утра. А утром снял со счета все деньги и укатил в Ленинград. Что было потом – вы знаете.

–Скажите, а он пил последнее время?

–Ха. Пил он всегда. Если бы только в этом было дело…

–То есть с водкой эти его выходки не были связаны, вы считаете?

–Конечно нет.

Подобного откровения я явно не ожидал. Сломя голову, бросился я напрямую к ФЭДу – именно его инициативой было скорейшее расследование гибели, которую он втайне списывал на убийство.

–Почему я так считаю? – поглаживая бороду, отвечал Дзержинский. – Да хотя бы потому, что такие люди не погибают просто так, сами. Какова обстановка с нашей культурой после революции? Печальна. Большинство мастеров оказались за рубежом, а пресловутый бухаринский «инкубатор талантов и интеллигенции» не работает. Вот и выходит, что таких талантливых поэтов у нас осталось раз, два и обчелся. И вдруг один из них – наиболее дружественный Советской власти – погибает. Как это понимать? Зачем большевикам убивать своего товарища? Зачем ему, и без того неплохо живущему в нашей стране, сводить счеты с жизнью? Чем он недоволен? Что не так? А теперь посмотри на ситуацию с другой стороны. Вот он умер – и началось на Западе в их либеральных интеллигентских кругах ворчание. Мол, кончают большевики деятелей культуры ни за что, ни про что. Сейчас, когда Горький хочет возвращаться в СССР, это особенно печально и страшно. Смерть Есенина политически очень выгодна нашим врагам и подрывает наш и без того оставляющий желать лучшего облик в глазах Лиги Наций и того же Союза Писателей-Демократов. Понимаешь, кто угодно может умереть просто так – но не поэт…

Назад Дальше