– Ну почему, почему она такая?! – кричала Галочка, потрясая кулачком. – Папа, она ничего, ничего не понимает, ничего!
Лёня пытался как-то защищать Соню перед детьми, да ему и на самом деле было ее жалко: она так искренне уверена в собственной правоте, так наивно верила во все советские идеалы, не допуская даже мысли о каких-то других жизненных ценностях; так энергично насаждала «разумное, доброе, вечное» – как она любила все эти штампы! – что учащиеся ее недолюбливали и побаивались, о чем она и не подозревала. Ей казалось – все ее любят.
Лёня не раз с горечью спрашивал себя, как его угораздило на ней жениться: ничего общего не было у них, ничего! Как-как! Плыл по течению, как всегда. Поначалу он еще разговаривал с ней, просвещал – тоже «сеял разумное и вечное», но бесполезно. Соня слушала, кивала, поддакивала и не слышала ничего, занятая собственными мыслями, а стоило ему замолчать, как она заводила свое, школьное, учительское: все она кого-то обличала, все расследовала какие-то интриги и происки.
– Школа – это же передовая линия идеологического фронта!
– Боже мой, Соня, ну что ты говоришь…
– Я знаю, что говорю.
Когда умер Брежнев, она плакала – и тоже совершенно искренне. Тогда они страшно поругались – Леонид кричал: что ты оплакиваешь этого бровеносца в потемках! А Соня испуганно спрашивала: что же теперь будет со страной, Лёня?! Софья с энтузиазмом восприняла свое назначение завучем, а Галя – с ужасом: ей и так было нелегко существовать между одноклассниками и матерью.
– Папа, ты знаешь, как они ее называют?! Эсэс! Софья Сергеевна – Эс-Эс!
Галя плакала, а у Леонида сжималось сердце: бедная, бедная Галя! Бедная Соня… Они давно уже не спали вместе, но Соня была абсолютно уверена, что у них замечательный брак, крепкий и надежный, «ячейка коммунистического общества», и Полторацкий просто не представлял, что с ней будет, если она вдруг узнает о Лёле! Правда, про два небольших приключения на стороне, бывших до Лёли, она так никогда и не узнала. Это действительно были маленькие приключения, не имевшие никаких последствий – после Ирины Евгеньевны Полторацкий очень боялся еще раз вляпаться в «отношения»: одно приключение случилось в Ленинграде во время командировки, и женщину эту – филолога из Томского университета – он больше никогда в жизни не видел. С другой – аспиранткой-психологиней – он познакомился в библиотеке: они встречались изредка на протяжении нескольких месяцев, потом разбежались и, случайно попадаясь друг другу на глаза в университете, делали вид, что незнакомы – она была замужем за деканом.
Но Лёля… Им так редко доводилось видеться – хорошо, если раз в две недели. Полторацкий, чувствуя себя персонажем «Осеннего марафона», выдумывал несуществующие заседания кафедры, конференции, мифические семинары – счастье, что Соня не вникала и верила всему. Но чем дольше тянулась эта связь, тем чаще он ловил себя на мечтах о Лёле – нечаянно задумывался посреди лекции, под перешептывания студентов, или во время воскресного обеда, машинально кивая на Сонины бесконечные: «Нет, ты представляешь?!» – у нее шла затяжная война с преподавателем истории, которого она подозревала в скрытом диссидентстве.
– Что тут смешного? – восклицала Соня, а он вздрагивал, приходя в себя и убирая с лица рассеянную улыбку: перед глазами стояли смуглая Лёлина спина с цепочкой позвонков и длинная шея с поднятыми вверх пышными волосами, которые она, скрутив жгутом, придерживала рукой. Волосы у нее были темные, но с намеком на рыжину – как будто там, под волосами, светились раскаленные угли, давая красноватый отблеск. Глаза зеленовато-карие, миндалевидные, с такими черными ресницами, что ей и не надо было их красить. Прямой нос, изящно очерченные губы, смуглая кожа, маленькие руки, тонкие запястья и щиколотки – в Лёле действительно чувствовался какой-то Восток ей шли длинные серьги, кольца и звенящие браслеты. Суламифь, маленькая Рахиль…
А Лёля, сидя дома с книгой, вдруг поднимала голову и улыбалась, глядя на телефон: через пару секунд раздавался звонок – Леонид звонил с какой-нибудь ерундой, просто чтобы услышать ее голос. Только с тобой я – это я, сказала она как-то, и Леонид чувствовал то же самое. Каждый раз, когда Лёля продолжала, подхватывая на лету его мысль, Полторацкий поражался этому чуду взаимного понимания:
– Знаешь, Зинаида Гиппиус говорила: если надо объяснять – не надо объяснять! Парадоксально, но верно, правда? Человек либо понимает тебя, либо нет…
– Да, и не объяснишь ничего никогда.
В один промозглый осенний вечер Леонид позвонил и сказал, что никак не может прийти, хотя обещал. «Никак не получается, ты не обидишься?»
– Нет-нет, что ты! – воскликнула Лёля. – Все в порядке, не расстраивайся, в другой раз придешь – как сможешь, так и придешь. Нет-нет, я не буду унывать, что ты. Целую.
Она повесила трубку и заплакала. Слезы сами лились из глаз, она шмыгала носом, долго искала носовой платок, потом пошла в ванную и там еще поплакала, уткнувшись в полотенце, и на кухне поплакала, роняя слезы в чашку с чаем, и никак не могла утешиться, а потом раздался звонок в дверь и все-таки пришел Лёня! Увидев ее зареванное лицо, он сказал:
– Я так и знал.
Они обнялись и долго стояли в коридоре. В этот вечер они почти не разговаривали – а что скажешь? Ничего не скажешь, и так все понятно. Они оба знали цену слову, знали его материальную силу, и пока не было произнесено вслух то, что пряталось в самой глубине души и оживало при первом же взгляде и прикосновении, еще можно было делать вид: ничего особенного, а что такого? Мы просто знакомы… так странно… Самым дорогим, самым важным было это первое объятие в коридоре после долгой разлуки – чистое счастье, которое тут же начинало идти на убыль вместе с тиканьем часов: Леонид больше ни разу не оставался у Лёли на ночь. В этот день, сидя на постели и застегивая пуговицы на рубашке, Лёня печально сказал:
– Может быть… все-таки… мне развестись?..
Хотя совершенно не представлял, как он войдет и скажет: Соня, я развожусь с тобой! Даже страшно было подумать, что будет с ней, с детьми! Лёля обняла его:
– Ты же не сможешь… Ты будешь мучиться… И я…
Потом снова заплакала, уткнувшись ему в шею:
– Прости меня, прости… Я не хотела, правда… Я не знала, что так получится… Прости меня!
– Не стóю я тебя. Ни одной твоей слезинки не стою…
– Ну что ты говоришь!
– Я знаю, что говорю. – Он вспомнил жену и совсем расстроился.
– Ты не думай, я не плачу все время, правда. Это просто сегодня день такой. Лёнечка, я же все понимаю, я заранее все знала, только ты – я тебя умоляю! – не затевай ничего, не надо, я прошу тебя! Пусть все как есть, так и будет. Ничего, как-нибудь.
И он повторил со вздохом:
– Как-нибудь…
– Правда! Давай мы не будем… как это ты говоришь? Митуситься! А вот как сказать правильно: я что делаю? Митусюсь? Или митущусь, а?
– Митусюсь? Да что ты мне голову морочишь! Ах ты, митусюсь ты эдакая…
И они засмеялись оба.
Посреди ночи Лёля проснулась. Сердце колотилось, как сумасшедшее, а она, широко раскрыв глаза, всматривалась в полутьму: ее разбудила картинка, яркая и живая, которая светилась перед глазами, не давая покоя – сад, вечер, август… Август! Скороговоркой пронеслось цветаевское: «Полновесным, благосклонным яблоком своим имперским, как дитя, играешь, август, как ладонью, гладишь сердце именем своим имперским… Август! – Сердце!» Только что прошел дождь, капли тяжело падают на землю с ветвей… По узкой дорожке идет к дому высокая темноволосая девушка в длинной юбке, с шалью на плечах, в руках у нее гитара… С невысокого балкончика смотрит молодой человек с сигаретой – огонек вспыхивает в полумраке… Пахнет дождем и – горьковато – астрами и рыжими бархатцами…
Лёля встала и, как была – в ночной сорочке, босиком – села к столу, включила лампу, достала тетрадь, карандаш… Слова ложились на бумагу сами, легко стекая с карандаша, и Лёля еще успевала удивляться тому, что с ней происходит: вот оно как! Так вот оно что! Все ее прежние сочинения представлялись ей теперь именно «сочинениями» – школьными, вымученными: выдумывала, старалась, строила сюжет! Ничего этого, как оказалось, и не надо – просто сесть к столу и записывать все, что льется сквозь тебя мощным потоком! Герои были живые, она чувствовала их изнутри, они жили сами, сами говорили, а ей оставалось только быть незримым свидетелем, летописцем их жизни.
Она узнала и сад, и девушку – давно мучилась этой историей, а теперь вот – увидела! Лёля увидела комнату, освещенную ярким желтым светом, застолье, во главе стола немолодая женщина с породистым бледным лицом – высокий пучок, длинные серьги… Именинница! Гости… Гости потом. Девушка, что шла по саду, вот же она! Темные волосы забраны в хвост, грустные глаза… Удивительные глаза – цвета спелой черники! Саша! Пусть ее зовут Саша! Так, все потом – подробности, правка, переделка… Сейчас главное – успеть записать. И где же… А, вот он! Андрей… Племянник хозяйки…
Андрей все время посматривал на Александру – никак не мог понять, какого цвета ее глаза. Почему-то это было важно. Все уже не один раз выпили, закусили – особенно удались пироги, а холодец-то, холодец! А я так селедочку очень даже уважаю… Андрюша, передай-ка салатик…
– Саша, – сказала тетя Аня, – спой что-нибудь!
– Спой, доча! Душа просит! – закричал сидящий напротив Андрея седой краснолицый Михалыч, давний теткин приятель – его жена, похожая на пеструю курочку, дергала мужа за рукав:
– Ну Коль! Не шуми!
– А я что? А я ничего…
Александра взяла гитару, настроила, задумалась, потом, быстро взглянув на Андрея, запела неожиданно низким, каким-то цыганским голосом:
У Андрея мурашки побежали по коже, а Михалыч смотрел на Сашу, разинув рот, в каком-то оцепенении восторга:
Саша пела спокойно, негромко, без надрыва, тонкие пальцы ловко перебирали струны, шаль соскользнула с одного плеча:
– Тамара! Вылитая Тамара! – закричал вдруг Михалыч, еще больше покраснев: слезы стояли у него в глазах. Жена, тоже вся розовая от неловкости, хватала его за руки, он не давался – упала на пол тарелка, разлилась рюмка…
– Тамара! Зачем, зачем ты ушла! Ааааа…
Саша быстро выскользнула на балкон, Андрей потоптался и вышел тоже, захватив ее шаль – вечер был прохладный. Он прикрыл дверь, сразу стало тихо. Саша стояла, облокотившись о перила – плакала, догадался он. У Андрея было странное чувство, что, войдя в балконную дверь, он вошел в Сашину жизнь – зачем, зачем мне это, именно сейчас?! – подумал он, накрывая ее плечи шалью.
– Спасибо.
Потом, вздохнув:
– Тамара – это мама моя. Она умерла недавно, еще года нет. А дядя Коля ее любил очень, всю жизнь.
– Я понял.
Они помолчали.
Сад дышал влагой, свежестью, пахло яблоками и осенними рыжими цветами, названия которым он не знал никогда – горьковато, тревожно, обещающе. Срывались с веток капли, стучали по листьям, по низкой кровле. «Как же это? – пытался вспомнить Андрей. – Как там у Пастернака? Капнет и вслушается… Один ли на свете… Нет, не так! Мнет ветку в окне, как кружевце…»
Как же там у Пастернака? – думала Лёля. – Ладно, спрошу потом у Лёни…
– Ужасный! Капнет и вслушается, – медленно произнесла Саша. – Всё он ли один на свете мнет ветку в окне, как кружевце, или есть свидетель…
И Андрей продолжил, испытывая это странное чувство обреченности, ведóмости – куда, к чему, зачем:
– К губам поднесу и прислушаюсь, всё я ли один на свете, готовый навзрыд при случае, или есть свидетель…
– А ведь ты меня не узнал, правда?
– Не узнал… – ответил он растерянно.
– Помнишь, зима была? Мы с тобой, маленькие совсем, с крыши в сугроб прыгали?
– С крыши в сугроб?
– Ну да! Сначала с этого балкончика прыгали, но тетя Аня прогнала, тогда мы с сарая стали, а там сосед заругался, ружьем пугал, мы убежали… Не помнишь?
У него что-то зашевелилось в голове, какие-то смутные воспоминания:
– У тебя шапочка была… с ушками?
– Да! И ты котиком меня называл – эй, котишка!
– Ну да, я же думал, – ты мальчик Саша! Так удивился потом, что девочка…
Он вспомнил и зиму, и «котишку», и прыжки в сугробы – три или четыре года подряд мама привозила его к тете Ане на зимние каникулы, почему-то только зимой. А потом он попал сюда уже почти взрослым – десятый класс окончил, точно! Экзамены сдал в институт. В начале августа и приезжали – на именины тетки. И Саша! Сколько ей тогда было? Лет четырнадцать? Пятнадцать? Они так мучительно стеснялись друг друга, что боялись даже смотреть, а уж когда нечаянно столкнулись в дверях, убирая со стола, покраснели оба не хуже нынешнего Михалыча! Саша была совсем тоненькая, как тростиночка – того гляди переломится… Господи, сколько же лет прошло?
– А я ведь тетю Тамару помню! Черная такая, на цыганку похожа, лицо темное – я боялся ее. Хотя красивая, очень!
– Да, мама уверяла, что у нас прабабка – цыганка. Послушай, давай уйдем? Только мне не хочется через них проходить…
Андрей заглянул через окно – Михалыч утихомирился, разговаривают все, закусывают…
– Давай тут слезем? Невысоко! И бочка там стоит внизу, можно ногу поставить! Прыгали же в детстве, не боялись?
– Так это в сугроб… Ну, давай попробуем…
Андрей перелез через перила – где там эта бочка? Сейчас и ухну в нее… Но нашел, нащупал ногой, встал на бортик – давай! Поймал ее и осторожно спустил, попутно стряхнув на себя всю воду с веток растущей под балконом сирени. Так и стояли, ёжась – ее руки у Андрея на плечах, его – на тонкой Сашиной талии.
– Ой!
Вдруг сильно забило по головам крупными редкими каплями – схватив Андрея за руку, Саша помчалась по саду, он бежал за ней, не разбирая дороги, наконец, прибежали куда-то: маленький домик в углу сада. Ворвались внутрь и засмеялись, задыхаясь – успели вымокнуть.
– Кошмар! Есть у тебя зажигалка? Посвети!
Андрей зажег огонек, Саша нашла огарок свечи в жестянке, зажгла. Домик был совсем крошечный – две узкие железные кровати уместились и маленький столик.
– А чем это тут так пахнет?
– Помидорами! Тетя Аня снимает их зелеными, а тут доходят…
Он и сам увидел: подоконник, столик и одна кровать были заложены крупными помидорами – некоторые уже розовели, а на другой кровати стоял тазик с яблоками.
– Это гостевой домик.
Саша сняла тазик на пол и забралась с ногами на кровать – брр, зябко! Он тоже сел рядом, потом обнял ее за плечи, согревая.
– А помнишь, как ты мне голову морочил маленькими человечками? Говорил, живут у вас на чердаке?
– Ага, и водил тебя смотреть! Вон, вон полетел! А ты: где, где?!
– Я долго верила в человечков! А помнишь, ты летом сюда приезжал, после школы?
– Помню. Как мы шарахались друг от друга!
– И не говори! А мама сказала, что ты больно гордый – ишь, и не взглянет.
– Тяжело тебе без мамы? Я свою пять лет назад похоронил, отец сразу за ней ушел…
– Бедный! Ты знаешь… Мама тяжелым человеком была, нервным. Папа сбежал, не выдержал, я его даже не виню, с ней никто бы не ужился. Болела она тяжко, уходила мучительно. Господи, думала я, за что ей такое, за что?! И казалось мне, что станет без нее легче…