Александр Михайлович, верстак которого стоит рядом с конторкой мастера и впритык к обтерханной стенке, включил транзистор, чтобы, вероятно, утихомирить спорщиков. Из эфира несется:
– «Первое: поступайте с другими так же, как вы хотели бы, чтобы они поступали с вами, – говорил уверенным голосом ученый, понимая, что сказанное не панацея. – Второе: признайте, что совершенство невозможно, однако в каждом виде достижений есть своя вершина, к которой необходимо стремиться. Третье: с какой бы жизненной проблемой вы ни столкнулись, взвесьте сначала, стоит ли она того, чтобы вступать в борьбу. Четвертое: если вам предстоит удручающе неприятное дело: вскройте нарыв, чтобы быстрее устранить боль. Пятое: чтобы научиться расслабляться, полезно овладеть приемами аутогенной тренировки. В этом вам помогут врачи-психотерапев-ты…»
Так, надо дать ему отдохнуть, охрип маленько, – Александр Михайлович выключил приемник. – Садись! – хлопнул ладонью по круглому железному стулу. – Отец сейчас придет – по делам пошел.
Александр Михайлович, сидя на стуле возле верстака, крутит валик на кронштейнах, прищурившись смотрит сквозь очки на стрелку измерительного прибора – та словно пульсирует. Улыбается – довольный.
– На таком рухлядном станке ДиПе – догоним и перегоним США – да такая точность! – восхищенно покачивает головой. Радостно посвистел. – Руки у твоего отца как у Страдивари! Бесценные – все могут! Валик точь-в-точь по чертежу, микрон в микрон. Без О Т К работать может – на всех деталях у него Знак качества!.. Вам бы так работать, бракоделы! – обернувшись, крикнул сборщикам.
Ему не ответили, делая вид, что не услышали и очень заняты.
В двух шагах от верстака Александра Михайловича стоит установка, похожая на большой шкаф с металлическими дверками и пластмассовыми оконцами, сквозь которые видны валики.
Сергей с умилением смотрит на установку. «Как шарманка, – хотел прикоснуться к обшивке. – Стоит нажать кнопочку – заиграет-загрустит, времечко старое вспоминая.»
– Что, нравится детище мое? – Александр Михайлович подошел, похлопал Сережку по плечу. – Я памятник себе воздвиг… рукотворный! Чуток великого Пушкина перефразировал. Ну как – после школы придешь к нам работать?
– Приду… – И, вспомнив разговор с Аделаидой Кировной, поинтересовался: – А мастерскую не упразднят… не снесут?
– Снесут – в другом месте работать будем! Эти руки всегда в дефиците! -
и показал свои огромные, загорелые – как два каравая – ладони.
Александр Михайловичь зажег лампочку в камере и, открыв дверку, полез в нее.
– Сережка, – кричит как из колодца, – топай сюда! – Сергей подбежал. – Попридержи дверцу!
– Михалыч, может, останешься в своей барокамере? – кто-то из слесарей решил подтрунить.
– А кто план будет давать – ты, что ли? Ты же после опохмелки, зюзя, синусоиды выписываешь на дороге!
– Не намекай, Саня, вытрезвитель и по тебе плачет.
– Сережка, а ну заткни уши – я этому академику скажу пару нежных комплиментов! – Сергей даже зажмурил глаза. – Я пью за свои, не злоупотребляю, а вот ты, ханурик и крокодил, обираешь собственную жинку и детей! И не пошел бы ты, горчичник, мать твоя с бабушкой и дедушкой!.. Сережка, ты, что, спишь? – высунувшись дернул его за брюки. – Масленку тащи!
Когда Александр Михайлович вылез и закрыл дверку, Сережка, волнуясь и смотря ему прямо в глаза, спросил:
– А для… то есть, что в ней будет?
– Окорока коптить будем, – усмехнулся Александр Михайлович. – Говорят заказ какого-то научно-исследовательского института бумажной промышленности. Кто его знает, может, в этой камере денежные водяные знаки будут проявляться?
Пахнет дымом горьковато-едким – кто-то работает на большом сверлильном станке.
– Снова этот экспериментатор пришел со скипидаром, – кто-то из слесарей недовольно.
– И нержавейка у него цесаркой кричит!
– Слушай, Шихман, кончай партизанить – нам не нужна дымовая завеса!
– Всухую никак нельзя, должна быть обязательно смазка, а то свердло сломается, – спокойно так, на полно серьезе рассуждает Шихман, а Сережке показалось, что это он специально сказал неправильно «свердло», чтобы чуток рассмешить и смягчить сборщиков. И не без сквозящего в глазах ехидства добавил: – Я знаю, Фима, ты злишься за то, что я в субботу на ипподроме выиграл стольник, а ты просадил зря четвертную. Говорил же тебе: ставь на гнедого русского жеребца Гран Лоу, а тебя Змей Горыныч дернул поставить на этого задрипанного вороного Тургора. Тут уменье, чутье, инстинкт должны быть в наличии, а у тебя этого комплекса полноценности вовсе нету. Тотализатор такая коварная путана: сегодня – я, а завтра – ты.
– Якшаешься с конюхами и наездниками – вот твой комплекс! Слышал я, как в пятом заезде один другому кричит: «Придержи мерина, финиш мой!»
– Не ерунди, Фима, никакого блата у меня нет. Все это кануло в лету.
Просто тебя зависть колошматит. А в пятом заезде, кстати, был мертвый гит, а в седьмом – экспресс, а в десятом – дубль. – И ухмыльнулся.
– Злорадствуй-злорадствуй! Не знаю я твоих терминов, скажу: жаль, что на конедром не ходят фанатики из ОБХСС. Был бы тогда полнейший ажур. А то куда ни глянь – одни аферюги!
– У ОБХСС другие, запрограммированные заезды. Короче, в воскресенье разыгрывается дерби – «Большой всесоюзный приз»! Идешь?
– Нет! Жена ультиматум поставила: «Или – я, или – кобылы!» Теща Ивановна поддержала: «Гадючник этот, говорит, – большая для семьи трагедия! Ты бы лучше, говорит, тапочки или комбинезон мне купил. Вон, кричит, Пепченко, твой друг, из второгодников который не вылазил, тещу на собственном «Запорожце» возит!»
– Шихман, кончай кадить и шуруй на свою антресоль!
Антресолью называют верхний полуэтаж слесарей-инструментальщиков, металлическая лестница к которому поднимается с токарного участка.
Отец задерживался. Александр Михайлович и еще трое рабочих очень нервничали, будто что-то случилось, похаживали взад и вперед возле установки, посматривая то в открытые окна, через которые была видна проходная, то на участок токарей – не идет ли?
– Где его черт валандает?! Желудочный сок уже выделяется, а печенка ерепенится вовсю. Давай без него! Я буду тамада.
Сережке не понравилось до возмущения, что, говоря об отце, этот рабочий упомянул «черта», и он, волнуясь, жалея в душе отца, сердито исподлобья глянул на остроносого, с высосанными щеками мужчину.
«Долгоносик»! – сказал про себя Сережка, считая, что этим смыл с отца грязное, липучее слово.
– Идет, слава богу! – сказал «долгоносик», радостно потирая руки, щурясь и улыбаясь чему-то.
Павел взял «тормозок» у сына, пошел с друзьями в бытовку, что была за конторкой мастера. Коричневая обшарпанная дверь, мяукнув, захлопнулась, и Сережка стал терпеливо ждать отца. Чтобы не подумали, что он ненароком подслушивает чужой разговор за дверью, он ушел на токарный участок.
3
Тень от домов и деревьев какая-то унылая, усталая, разморенная, и она, бессильная перед торжествующей, ярко-хвастливой жарой, хочет быстро спрятаться в прохладные подвалы, подъезды и квартиры людей. Она, эта тень, вовсе не тихая, – Сережка это точно знает. Она нежно шепчет ему что-то Моцартовское, Шопеновское. А высокорослые тополя, на которые он улыбаясь смотрит, изредка тихо аплодируют листвой солнечному дню.
Мальчик шел рядом с отцом и ему казалось, что отец знает, о чем он сейчас думает.
Павел Валунов не хотел ни о чем говорить, ибо все, сказанное бы им сейчас, думал он, было бы неинтересным, обычным, банальным. Он страшно не любил пустословия и фальши в речи, в особенности – краснобаев и велеречивцев, и, услышав нечто подобное от них, громко говорил: «Умные люди высказывают мысли, вы же, красноперы, стараетесь украсить фразу фольговыми словесами!»
Желваки у Павла прыгали и ему хотелось сейчас убежать в лес, уехать в любую глухомань, чтобы спрятаться от шума улиц, от однообразных голосов, от житейской суеты. Апатия и хандра, поселившиеся в нем с недавних пор, напрочь душили в душе жизнелюбие и радость.
Убежать, уехать… Куда? Зачем? Он знал, что там, в уединении, ощущая изморозь одиночества, ему будет еще скорбнее и тоскливее, и то, что сейчас мучает, будет там еще больнее. И захочется крикнуть, и эхо души, пронесясь птицей над человечеством, улетит во вселенную, чтобы потом снова вернуться в свою обитель. И только сердце поймет его, только оно успокоит, но не вылечит от боли; и еще – музыка, дарящая воспоминания первой любьви и детства – тихого и немножко грустноватого.
«Может, у отца гипертония? – спрашивал себя Сережка.– Какое красное лицо!»
В эти минуты мальчик терялся, не знал, как ему быть, о чем говорить. Он даже немного побаивался отца, думая, что тот, если он спросит невпопад, может грубо оскорбить его. Поэтому его состояние было похоже на состояние человека, попавшего в запутанный лабиринт. Через минут пять природная жалость к людям и сыновья любовь подтолкнули его к уверенности.
–
Отец… у тебя перед глазами
мельтешат… мушки?
–
Побежали!
Когда перебежали улицу, Павел улыбнулся, присел на корточки перед Сережкой и взглянул на него так, что у того что-то внутри зашевелилось, коснувшись горячим сердца.
– Мушки? Какие мушки? С чего ты все это взял?
Сергею было стыдно глядеть на отца сверху вниз – как на провинившегося великана, ставшего вдруг карликом. Он заметил, что прохожие обращают на них внимание – будто они, два странных типа, здоровенный дядька и пострел, нарушая каноны пешехододвижения, делают посреди тротуара недозволенное – черт-те что!
– Отец, встань… пожалуйста!..
– Не робей, Серега! – громко говорит Павел – будто наперекор и назло кому-то. – Смело, открытым взглядом смотри на это небо, на эту жизнь! Это все твое! Ты живая частичка бытия, атом жизни – так живи! Доказывай свое право на жизнь каждый день!
4
Старые дома похожи друг на друга. Мудрые, немного высокомерные, немало повидавшие на своем веку, они – как старики на молодежь – смотрят с некоторой завистью, опаской и недоверием на новые дома.
Подходили к дому отца.
Сережке казалось, что вот сейчас выйдет навстречу им Настасия Гавриловна. Он хорошо помнит свою бабушку, мать отца. Зажмурит глаза – и обязательно увидит ее, глядящую из окна – как фото на память. «Видишь, внучонка, сосульки-хрусталинки свисают с крыш, а зима-зимушка добрая постелила на каждом карнизе перед окошками белые рушнички». И что бы ни говорила Настасия Гавриловна – все звучало для Сережки, обнимающего бабушку, музыкой сказки, счастья, добра.
И это добро и счастье были не только его, но и всех людей. И не хотелось идти ложиться спать, потому что речь бабушки – чувствовал мальчик – рождает в нем что-то новое, хорошее, даже бессмертное. Он считал Настасию Гавриловну волшебницей, доброй феей, которая должна была принести счастье – всем-всем! Он повторял себе раз двадцать, что он должен встать за полночь. Ночью на цыпочках подходил к бабушкиной кровати и, вслушиваясь в ее тихое сопение, напоминающее свист сквознячка, то и дело твердил про себя: «Живи, бабунь! Живи, родненькая, всегда!» И не верил Сережка, да и никогда не поверит, что умерла Настасия Гавриловна, – слышит он ее, ходит она всегда с ним рядом, направляя его к хорошему, нежному, светлому. И кажется порой, что сердце у него в груди бьется бабушкино, и душа в нем ее, и мысли. Стало быть, живет бабушка, но только в нем.
Во дворе ребятня играет в футбол. Красные, вспотелые, в майках и без, толкаются, сбиваются в кучу, кричат, возмущаются – будто не мяч у них под ногами, а их слава и будущность. И над всем этим,– взлетая высоко-высоко в небо,– озорной всепобеждающий смех.
– Серя, бегом к нам! – увидели друга с отцом.– Будешь голкипером или центровым!
– Я сейчас, ребятки, вот только на минутку домой! – почувствовал Сережка горячо захватывающий его азарт.
– Только живо – не копошись!
В комнате у отца убрано, чуть шевельнулась от сквозняка оконная занавеска. Под столом две пустых бутылки из-под пива – Сергей заметил их еще утром, когда пришел убирать. Пахнет столярным клеем и политурой – значит, отец настраивал и освежал свое старенькое пианино фирмы «Беккер». Вот почему кончики пальцев у него в черном лаке, который ни пемзой, ничем другим не отмоешь.
– Спасибо за уборку. Опять мало спал? – плюхнулся на обиженно вздохнувший диван напротив фортепиано. – Да сними ты с себя этот ангельский вид! Садись!
Сын подошел, сел возле отца. Ему так хотелось прижаться к отцу, а больше всего хотелось, чтобы отец или обнял его, или просто положил свою руку на его плече. Мальчику порой казалось, что отец почему-то не любит его, даже злится, что он есть, живет, спит, обедает, ходит, читает, разговаривает.
– Ты не ответил на мой вопрос?!
Сергей чувствовал, отец смотрит строго, и мальчик думал, как и что ответить ему, чтобы погасить непонятно отчего возгоревшуюся у него злобу. Врать он не хотел, это был для него самый большой грех – все равно что оскорбить, унизит и предать собственную совесть.
– Я сплю…
– Я повторяю, ты мало спишь! Мало! Мало! Потому бледный и худющий!
Павел кричал громко, не обращая внимания на шаги снующих по коридору соседей. И чем громе он кричал, тем сильнее Сережке хотелось плакать. Но он не заплакал, крепко держа волей поводки чувств. И вдруг посмотрел на отца бесстрашно, не по-мальчишьи гордо, и Павел увидел – сын смотрел его виглядом.
Грубость отца, его сиюсекундная жестокость и этот холодный страшный голос, бъющий очень больно по сердцу, заставили мальчика молчать. И он не произнес бы ни одного слова, если бы отец не снизил тон и не стал чуточку ласковее. И Павел это почувствовал. Он понимал, что с ним что-то происходит. – он стал другим, совсем другим, не тем, кем был раньше.
– Прошу – не надо так часто у меня убирать…– Стал ходить по комнате,стараясь ходьбой успокоить себя. – Я… я и сам могу.
„Не обижайся на меня, отецушка!.. Сделаю так, как ты хочешь… А бледный я – капилляры ленятся румянить щеки.”
Сергей не знал, почему его родители живут врозь. Спрашивать он не смел, предчувствуя, что взаимоотношения взрослых настолько сложно переплелись, что это не доступно детскому пониманию. Но очень любя мать и отца, желая, чтобы они жили вместе, и не зная, как это сделать, мальчик очень страдал, чувствуя горечь и печаль, звучавшие у него в душе по-баховски.
Отец приготовил яичницу, салат из помидоров и огурцов, и они с Сергеем стали ужинать. Потом отец встал из-за стола, быстро вышел на кухню и вернулся с искривленным ртом, будто съел что-то невкусное. Подув в кулак и понюхав кусочек хлеба, он вздрогнул как от озноба. Он ничего не ел, а только улыбался, будто улыбка была единственным удовольствием в его жизни.
– Мать дома? – В глазах отца, казалось сыну, не было прозрачной глубины, отражающей мысли и чувства, – одна лишь муть, надолго спрятавшая под своей ряской все нежное, светлое, хорошее.
– Мать на работе…
– Понятно…Трудно вам будет с матерью. Жизнь – не Дворец культу-ры. Хотя на театральное зрелище похожа. Трудно вам будет потому, что вы не артисты. У каждого артиста в жизни должно быть свое амплуа. Ни у тебя, ни у матери его нет. У меня тоже…Все места в жизни хороши – и на галерке, и в партере, но главное: слышать боль ближнего, вовремя отозваться. Но самые первые места, знай, взрывоопасные, они заминированы завистниками! – И, вздохнув, остановился возле сына. – Я боюсь за тебя. Природа-старуха не сыпнула в твой характер аджики – а надо бы!.. Я хочу, чтобы ты в этой жизни был не хилой березкой, а мускулистым дубом, могущим выдержать любую бурю! Таким был Бетховен! Да, таким!
Павел подходит к пианино и, поглаживая стопку нот, смотрит на портрет Бетховена и Ференца Листа – словно они его родные братья, которым он может поведать самое сокровенное. Он садится на табурет, закрывает глаза – и оживает бессмертная «Лунная» соната Людвига Бетховена, которую маэстро посвятил возлюбленной своей Джульетте Гвиччарди.