От/чёт - Василий Сретенский 8 стр.


На расстоянии до шести метров любые его слова воспринимались, как удар молнии в соседний фонарный столб. Ну, еще бы! Пятьдесят лет читать лекции и держать любую аудиторию на коротком поводке может только человек, управляющийся с голосовыми связками как машинист с паровозным гудком.

Я привычно вытянул ноги, расположившись в другом кресле, не собираясь отвечать. Старик поворчал еще, постепенно стихая, потом хлопнул каменной своей десницей по дрожащему столику и заявил:

– Вот что, ученик. Я тебе предлагаю вернуться в историю, вернуться в науку, которая как-никак имеет свой предмет. Что ты преподаешь?

– Культурологию, мастер.

– А что это?

– Ну, это еще называют историей культуры или историей мировых цивилизаций.

– Нет. Ты преподаешь особым образом выстроенный набор слов, причем слов, существующих только и исключительно в данном варианте этой, с позволения сказать, науки. Здесь каждый автор создает свой собственный язык, то есть набор терминов, без которых его рассуждения либо не будут поняты, либо не будут иметь смысла. И что это за терминология, прости Господи? Вот пришел я намедни в Останкино, и один из ваших, из разночинцев, передачу по культуре ведет, мне вопрос задал: «Как российская историческая наука позиционирует себя в современном культурном дискурсе?» А я немедленно в ответ: «Ахххладительно себя позиционирует. Уже в точке замерзания находится, как в…»

– А кстати, почему разночинцы мои, а не ваши?

– Да потому что я казак! Мои предки Сибирь открывали и сибирок покрывали. А твои в это время кадилом махали, да бумагу марали. (И это мне говорил автор шести монографий и какого-то немереного количества статей, заметок, рецензий, комментариев, тезисов, рецензий, преди– и послесловий, писем в редакцию и язвительных ответов на них.)

– Они тут камеру остановили, – продолжал он, – руками замахали, ну я им со второго дубля врезал: «Она, мол, позиционирует себя в качестве трансформера актуальных смыслов прошлого в контексте постпостмодернистского сознания на пути к его деконструкции». Или их. Не помню уже.

– И что?

– Ну что, съели, не поморщились. А под конец он еще раз выразился, будем, говорит, теперь по этому поводу ностальгировать. Я уж уходить собрался, на ходу ему бросил: лучше будем ммм… А о чем мы вообще говорим?

– О культурологии.

– Нет, мы говорим о том, что тебе, мил-друг, надо бросать свой ПТУ и возвращаться к родным пенатам! Что тебя держит? Зарплата? А зачем тебе деньги? Семьи у тебя нет. Что ты с деньгами делаешь? Может, на ипподром ходишь каждые выходные? Или детским домам помогаешь? Нет, тебе сейчас не деньги нужно зарабатывать, а научный авторитет. Да и что это за деньги! Вот я, как в 1960-м году защитил кандидатскую, так каждый день в Метрополе обедал, пока не женился. Вот это были зарплаты!

Я не знал, что тут сказать, да старик меня и слушать бы не стал, увлеченный устройством моего будущего.

– Придешь на кафедру в альмаматерь. Годик старшим научным походишь, выбью тебе ставку доцента. Тему докторской подберем, например: «Гужевой транспорт России второй половины 18 века». Просто и ясно. И фиг подкопаешься. Колокольчики твои туда главой лягут.

Мне, наконец, удалось вклиниться в этот поток метафорических репрезантаций. Я поблагодарил академика за заботу и обещал тщательным образом все обдумать, а чтобы не выглядели мои сомнения обидными, решил резко сменить тему.

– Глеб Борисович, – говорю, – тут у меня загадка историческая, которую кроме вас, похоже, решить некому.

Учитель насупился, нос свой выдающийся приподнял. Значит, доволен. Изложил я ему историю покупки поэмы. Рассказал и о визите Кербера, и о пропаже книжки.

Академик выслушал все, казалось, вполуха, потом потянулся, пошлепал к буфету, вытащил початую бутылку «Яету Martin Extra Perfection», плошку с жареным миндалем и два круглых бокала, каждый размером с джакузи. Плеснув, не глядя, в каждый бокал, он протянул один мне, подвинул орешки, почесал толстый в прожилках нос, приложился к бокалу.

– Ну, тут ты, мил-друг, в точку попал. В России, может быть, три человека и есть, кто про эту поэму знает. У меня теперь интереса былого нет, а вот от Кербера тебе быстро не отвязаться. А когда-то мы за ней на пару гонялись, за поэмой этой. Не знаю, откуда он что разузнал, но не от меня. А тебе, я, пожалуй, расскажу, больше-то уж точно некому.

Покручивая в руках свой бокал с той каплей, что в нем была, и жестом предложив мне позаботиться о себе самому, он рассказал мне, что, работая над темой о декабристах, он откопал в Центральном государственном архиве Октябрьской революции[3] допрос некоего штабс-капитана Ярославцева. Тот участвовал в заседаниях Северного общества, но на Сенатскую площадь не вышел. День 14 декабря он провел в сомнении, решая, что важнее: долг перед государем или верность друзьям. Ничего не решив, дождался флигель-адъютанта с солдатами и спокойно отправился в Петропавловку. Там на допросах перед высочайшей комиссией он рассказал все что знал и много лишнего.

– А постой-ка, погоди.

Академик вынул себя из низкого кожаного кресла и отправился в недра дачи. Вернулся он, неся несколько рукописных листов.

– Вот, лично снял копию с записок Александра Дмитриевича Бобровкова. Он был чиновником по особым поручениям при военном министре Татищеве, а в декабре 1825 года был назначен делоправителем следственной комиссии по делу декабристов. В «Русской старине», при первой публикации записок 1898 года, этот фрагмент не печатали, так что он широкой публике, а может быть и вообще никому, не известен. Почитай сейчас, да, пожалуй, и домой возьми.

ИЗ ЗАПИСОК А.Д. БОБРОВКОВА.

«К концу января 1826 года взяты и допрошены были не только главные деятели заговора, но и почти все участники, так что разве очень немногие и то совершенно незначительные, остались еще неизвестными. Между прочих неявных злоумышленников был привлечен к следствию штабс-капитан гвардейской конной артиллерии Ярославцев, арестованный по личному приказу генерала Сухозанета. Сей штабс-капитан, будучи допрошен, рассказал о заседаниях северной отрасли общества злоумышленников и планах возмутить войско не позднее 1826 года и произвесть революцию со всеми ужасами с нею неразлучными.

Но боле всего внимание комиссии было привлечено к его рассказу о пребывании в Москве в 1818 году в отряде гвардейского корпуса. С особым пристрастием Ярославцев был допрошен о том, что ему известно о заговоре Никиты Муравьева и князя Шаховского, преследовавшем цель убийства августейшего государя. Однако выяснилось, что в этих ужасных по замыслам собраниях он участия не принимал, поскольку сошелся близко с поручиком лейб-гвардии Измайловского полка Петром Сафоновым и все время уделял посещениям особой масонской ложи, поименованной «Вервь раскаяния». В собраниях той ложи, в коих, по свидетельству Ярославцева, принимали участие 24 персоны, из числа московского дворянства и офицеров гвардии, в числе других разговоров слышал он, что составлена некая поэма, которую посвященные члены именовали «Молитвой Иуды». Поэма эта, по словам Ярославцева, обладала некой силой, воздействие которой может быть ужасно. На вопросы: на что сия поэма способна оказать воздействие и какого рода то это воздействие может быть, штабс-капитан ясного ответа дать не мог. Однако указал, что автором сей поэмы называли Алексея Петровича Хвостинина, вскоре умершего странною смертью.

Отставной гвардии поручик Петр Сафонов, спешно привезенный из Москвы в Санкт-Петербург, тех слов Ярославцева не подтверждал, указав, что подполковник Хвостинин действительно опубликовал поэму «Черты Ветхого и Нового Человека» в 1818 году. Но поэма та была одобрена цензурою и ничего, кроме молитвенного сочинения собой не представляла. Сам он, Петр Сафонов, хотя посещал собрания Союза благоденствия, но целей его не одобрял. А по прошествии 1821 года сие занятие совершенно оставил, уединившись с семьей в подмосковном имении Зяблиновка.

В дальнейшем решено было оставить вопрос о поэме без последствий, а Петру Сафронову, до дальнейших распоряжений на его счет, из Москвы не выезжать и в гражданскую, а паче военную службу не вступать. При вынесении сего решения следственный комитет руководствовался высочайшим соизволением государя не привлекать к суду бывших членов Союза благоденствия, которые хотя знали вполне цель общества, но отпали от него после объявленного закрытия на съезде в Москве в 1821 году. Это соизволение последовало, помниться, на основании донесения Следственного комитета от 30 мая 1826 года.

Штабс-капитан Ярославцев был, за малостью его вины, состоявшей в знании и недонесении, а также из уважения к заслугам престарелого отца его, генерал-лейтенанта Григория Павловича Ярославцева, командовавшего кавалерийской бригадой в походе 1813–1814 годов, был отнесен к 11 разряду при вынесении наказания. Всем отнесенным к этому разряду полагалось лишение чинов и разжалование в рядовые с последующею выслугой. Сия возможность предоставлялась им в действующей армии на Кавказе, однако, не далее чем через год, Ярославцев, отправившись в вылазку с командой добровольцев, пропал без дальнейших о нем известий и вскоре был поименован в числе погибших – один из пленных сообщил о казни русского солдата, державшегося с необыкновенным достоинством и отвагою, в одном из горских аулов».

За то время, что я читал записки Бобровкова, у меня сформировалось недоказуемое, но от того не менее четкое впечатление, что заманивает меня академик в какую-то чащобу, ему одному знакомую. Удрученное мое состояние Глеб, свет, Борисович, расценил по-своему:

– Вижу, и тебя поэмка зацепила. Вот что я тебе скажу: сходи в рукописный отдел «Безымянки», посмотри личный фонд Романыча-Славинского. Ты его знаешь, конечно. Он об истории дворянства писал в позапрошлом теперь уже веке. Есть в его фонде папочка, в которую он складывал документы, касающиеся биографии Алексея Хвостинина. И даже какие-то наброски для будущей работы, статьи или книги. Да видно руки не дошли. Посмотри, покопайся, может, что и отыщешь. А отзыв о диссертации ты мне через недельку завези. Заодно и расскажешь о том, что раскопал. Когда-то, лет сорок назад, эта поэмка меня очень интересовала, да не меня одного, как ты уже знаешь.

С тем я от светила нашей исторической науки и откатил.

Среда. Вечер и ночь

Дома пришлось опять возиться с вещами, распихивать их по полкам. Зато нашлись домашние джинсы и рваная майка с логотипом Uria Heep, даренная Аленой в 1996 году. Стало лучше. Перед сном завел поэму в компьютер и распечатал.

[файл: «Поэма-1»][4]

Блажен, в ком Божий Дух рождает
Ум новый, верой просвещен,
И сердце чисто созидает;
Кто им помазан, освящен.
Он правдой, мудростью обилен,
Против страстей, пороков силен.
Не быв их узников оков,
Всегда возносится свободно
Как чадо духа благородно,
К тебе, отец благих духов!
Но, ах! когда я приникаю
Души моей во глубину,
Еще в нее не проникаю;
И уж покой и тишину
Гпас некий у меня отъемлет;
Мое, трепеща, ухо внемлет:
Нещастный! ты погиб навек;
Коль смерть твои закроит вежды,
Той прежде сбытия надежды,
Что ты стал новый человек.
Чтоб мысль я к истине простерши,
Ея уроки изучал:
Дни с настоящими протекши
Сличая, опыт извлекал
Уму и сердцу в наставленье:
Вот памяти употребленье!
Но в ней мой разум бременит
Груз вредных суетных мечтаний;
А ты, свет истинных познаний!
Забвеньем от меня сокрыт.
И сердце слабо, вероломно
Сколь редко дышит для тебя, —
Всегда к вещам земным преклонно;
Одно разсеянье любя,
Одни забавы, блески ложны.
И то, как в вихре прах ничтожный;
Мятется по среде сует;
То в мрачном утопает горе,
Как судно мало в бурном море;
И – Твой лишь взор в нем жизнь блюдет.
Могу ли в сердце быть спокоен,
Коль суетою развлечен? —
Могу ли в духе быть устроен,
Когда страстями окружен? —
Поют, играют как Сирены,
Поверх кипящей в море бездны;
И я к ним в сретенье лечу.
Как лютые рыкают звери,
Грызут, ломают сердца двери;
Коль заключиться в нем хочу.
Жизнь без тебя, о Боже! мука.
Ищу друзей, родных бесед;
Здесь миг отраде – и тотчас скука:
Один – и все покоя нет.
Снедают днем заботы злыя:
Во тьме ночной мечты пустыя
Дреманья веждам не дают.
Я зажигаю свет лампады,
Стою пред самым Солнцем правды,
И ленность, сон меня гнетут.
Когда и где я не мятуся,
О Боже, свет блаженных дней!
Когда с Тобою быть кажуся,
Что и тогда в душе моей?
Хаос – смешение чувств разных,
Всегда с собою несогласных. —
Я к миру от тебя лечу;
Здесь наскучив суетою,
Своей гнушаюсь слепотою,
И видеть света не хочу.
Я не хочу – но льстивы чувства
Давно мне в сердце изменя,
По тонкой кистею искусства
Скрывают образ от меня.
Ничтожной суетности мира,
И бренного опять кумира
Меня к подножию влекут:
Уже теряюсь я в желаньях
И что! коль в сих очарованьях
Забуду Твой, о Боже! суд? —
Я весь и грех – но только слово
Коснется чести моея:
И мщенье все во мне готово:
Судить о ближних, – страсть моя.
В бедах без меры малодушен:
Закону рабски я послушен:
Изобличний не терплю.
На нищего воззреть стыжуся:
Как язвы, нищеты боюся:
Хвалы и ложныя люблю.
Творенье гнусное, ничтожно
К кому прибегну, Боже! я? —
Спасенье в ком мое неложно,
Кроме щедроты Твоея?
Когда от мира отрешуся? —
Когда к тебе я прилеплюся? —
Тогда ль, как сердце лет зима
Сожмет мне хладною рукою,
Снег сыпля над моей главою,
И потемнеет блеск ума?
В очах погибшего невежды
Луч мудрости горит, и вдруг
Просиявает луч надежды.
Но плоть и мир и злобы дух
Острее прочих стрелы мещут:
Уже стопы мои трепещут.
Создатель мой! благих путей
Я падаю при первом шаге
Ах! утверди меня во благе
Ты духом крепости своей!
Ничто, ничто во мне не прочно. —
Едва я крепость ощутил;
Уж недеяние порочно
Меня лишает вовсе сил.
Самодовольствие слепое
Отъемлет все мое благое.
Всещедрый Боже, Всесвятый!
Дай Духа твоего мне страха,
Чтоб помнил я, сын персти, праха,
Что я – ничто, все есь Ты! —
Великое терпенье благо!
Желаю утвердиться им;
Но ах! всего источник злаго
В душе моей неистощим.
На месте твердости грубею,
Ожестеваю и хладею.
О Боже! милость мне яви:
К нещастным быть жесток боюся,
В молитве хладен бысть страшуся.
Дай духа мне Твоей любви.
Любовь душа всея вселенной;
Отец Любви, – Любовь – сам Бог:
Любовь для смертных дар бесценной,
Всех благ единственный залог.
Что больше на земли прелестно,
Что больше в небесах любезно,
Любви божественной, святой? —
Еще отец любви! взываю,
Стократ мольбы усугубляю,
Дай духа мне любви благой.
Творенье созидая ново,
Создатель! к смертным ты сынам
Послал свое в их плоти Слово,
И в нем явился миру Сам.
Омыть растленье всей природы,
Чрез Сына Твоего все воды
Твой дух нисходит освятить.
Вод Духа от тебя чрез Сына
Хоть капля да падет едина
Меня, о Боже! возродишь.
Но я ли персти сын, дерзаю
Взносить мысль бренну к небесам?
И я ли – плоть и кровь – мечтаю
Причастен духа быть дарам? —
Ты пред собою созерцаешь
Не в дыме, в молниях Синай.
Но благости ее престолу
Ты предстаешь: – повергнись долу,
И кроткий, нежный глас внимай.
«Сыны земли не чады неба,
Известна злоба их сердец:
Но есть ли дети просят хлеба,
Подаст ли камень им отец? —
Не паче ль чад прощеньям внемлет,
Молитвы слезные приемлет,
Отец, что в небесах живет? —
Проси ты с детской простотою,
Молитвой чистою, святою,
Святаго Духа Бог пошлет». —
Не веры страха душ жестоких
И злобы вечныя духов:
Но той, что в истинах высоких
Открытых неба для сынов
Не ум лишь блеском поражает,
Но вместе сердце согревает,
Живит своею теплотой: —
Как землю мертву, охладелу,
В оковах льдов оцепенелу,
Весною солнца луч златой.
Водимый светом сей лампады,
Я мимо прелестей, – сквозь бед
Пройду, ища себе отрады;
И узрю, как земных надежд
Рассыплются песчаны горы,
Прельщая ложно смертных взоры.
До тех пор далее пойду;
Пока вне смертности юдольной,
Там – кончиться мир сей дольной,
Спасенья знаменье найду.
От бурь свирепых страстной жизни
Здесь – при кресте – я отдохну:
Смотря на край моей отчизны;
Свободно, сладостно вздохну. —
Се якорь моея надежды! —
Сии горе подъяты вежды
Закрылись, чтоб узрел я свет.
Сии ад ноги подпирают;
А длани небо преклоняют:
Сын веры точно не умрет! —
Твоих здесь истин созерцанье
Душ кротких, Боже! простотой
Являет милости лобзанье
С превечной правдою святой.
Так вера истину сретая,
И добродетель с ней лобзая,
Составит светоносный Крест
В душе моей доселе темной.
Тут скажет раб Твой изумленный
«Не Божий ли все это перст?»
Меж тем, как сей и капля крови
В дань сердца требует всего,
И сердца полного любови.
Ах! даруй Духа Твоего,
Пролей мне, Боже! чувства новы,
Да будут в дань Тебе готовы:
Твоим мой Духом обнови. —
Господне слово непреложно,
И уповаю я не ложно;
Пошлешь Ты Духа мне любви.
Тогда на Крест Христов взирая,
Паду к подножию его,
И ног колена преклоняя
И вместе духа моего.
За вздохи те неизреченны,
О Духа Твоего рожденны
Грехов прощенье получу.
Омою кровь от ран слезами,
Отру главы моей власами,
Слезами землю омочу.
Ты будешь в каждом помышленьи,
И в каждом вздохе у меня,
И в каждом взора мановеньи.
Глас горлицы, луч каждый дня,
Жатв море – и одна былинка,
Вод капля мала, гор песчинка
Тебя мне будут вспоминать.
Твоей я правды не забуду,
Твои щедроты славить буду,
И только о тебе вещать.
И о Твоем предвечном Сыне
Я не умолкну никогда;
Среди людей и наедине
Его я буду петь всегда.
И жизнь и смерть Его прославлю,
И память там о Нем восставлю,
Где он забыт давно в сердцах,
Или объятых суетою,
Или покрытых слепотою,
Иль в гордых, гибнущих мечтах.
Тогда быв страха чужд и лести,
В слух мудрых, сильных на земли,
Реку: – себя, как чада персти,
Превыше смертных чтоб не чли.
Реку: – Господь всем обладает,
Ему вся слава подобает; —
И в сонме всех земных Владык,
Единый Бога, веры чтитель,
Друг ближних, правды покровитель,
Пред взором Истины велик.
Не позабуду мой Спаситель
Что вверить мне благоволил;
Как агнцев бдительный блюститель,
Пасти мне коих поручил,
Их мысли, чувства испытаю,
Млеком иль брашном напитаю,
С мужами быв, как зрелый муж,
С младенцами простым младенцем,
Все чистым открывая сердцем,
Что нужно им к спасенью душ.
Не дам, не дам себе покою,
Пока тьмы чадам свет явлю,
Нагого ризою покрою,
И хлеб мой с нищим разломлю.
Утешу скорбных, сколько можно,
Всем буду все, в любви чем должно;
Но помнить вечно буду я,
Что есмь еще раб неключимый,
Что не заслуга – долг хранимый,
Что все есть Благодать Твоя:
Свобода возноситься духом,
Твои доброты созерцать:
Твой глас внимать открытым слухом;
Свобода говорить – молчать.
Свобода избирать благое,
Решительно отринув злое;
Труды, насилия нести,
В любви дух мирный сохраняя,
Весь ум в завет Твой погружая,
От страстных сердце уз блюсти.
И простоты дар первобытной,
Как истина, открытой всем,
Воздержной, скромной, безкорыстной,
Не подзревающей ни в чем;
У коей чувство верно, право,
И око мудро, не лукаво;
Без коей совесть не чиста,
Спокойствие души не прочно;
Без коей сердце непорочно,
И жизнь не может быть свята.
Что сотворят мне твари бренны,
Коль я предамся весь Тебе?
Творец, – Владыка Ты вселенны,
И жизнь и смерть в Твоей судьбе.
Назад Дальше