Начались счастливейшие дни в моей жизни.
12.
Вероятно, и мне не удастся избежать слащавости в описании далеких дней моего счастья. Но у меня есть сомнительное утешение. В моем прошлом не все было сладко.
Я не помню, где и когда я слышал: «О несчастьях тяжело вспоминать, но они помнятся лучше, чем что-нибудь счастливое». И в самом деле, какими словами можно передать то, что мы испытываем, когда рядом с нами бьется милое нам сердце, и бьется, и стучит оно в нашу жизнь, и чем сильнее этот стук, тем счастья больше. Отдельные слова Люль, обращения ко мне, ее гримаски, намеренно-преувеличенный и комично-сокрушенный вздох над какой-нибудь моей, чаще всего вымышленной, оплошностью, взгляд ласково-сердитый, внимательный и, иногда, насмешливо-лукавый, но в котором всегда, в самые заразительно-веселые минуты, была точно какая-то печаль, как след или предчувствие чего-то бесконечно-грустного, то или другое ее легкое и изящное движение, и нежность, все обвевающая нежность, — вот на что я мог бы указать, привести несколько примеров в каждом случае, отлично зная, что это никому ничего не скажет. Так, вероятно, нужно, что мы не умеем объяснить этот посылаемый иногда судьбой подарок, который выцветает в наши будни и который мы принимаем и бережем, как редкий отдых и самое высокое наслаждение, как залог того, что и здесь, на земле, с нами может быть хорошее.
Я говорил, что я был злой, а Люль добрая. Мнение наших знакомых было иное, но оно едва ли было правильным. Они не знали и не любили Люль, — а что можно знать без любви? Это были большей частью ее сверстницы, более милостивые ко мне, чем к Люль, с которыми она сама, к моему большому удовольствию, никогда не переходила черту спокойных, добрых, но ничем не обязывающих отношений. Дружна она не могла и не хотела быть ни с кем. Такие вещи не прощаются, и мне, за мое невнимание и нежелание бывать с кем-нибудь, кроме Люль, приходилось не раз выслушивать, что я слишком переоценил свою подругу и когда-нибудь за это буду наказан. Я наказан, Люль у меня отнята, и все осталось, как было. Люль была добра и справедлива по-настоящему, и за ее внешним холодком билось нехолодное сердце. Она не терпела притворно-глубоких переживаний, но подлинная радость или горе вызывали в ней сочувствие и понимание, какие не часто встречаются. Не дружа ни с кем из подруг, она ни одной из них не сторонилась и требовала того же от меня. Я повиновался ее желаниям, но из этого выходило мало хорошего. Правда, Люль бывала довольна мною, когда нам приходилось встречаться с той же Фолетт или Мирзой, но как только мы оставались вдвоем, я немедленно переходил в лучшее состояние, чем вызывал новые упреки:
— Джим! Ты не умеешь жить и никогда не будешь счастливым. Пока мы вместе — все хорошо: у нас будет неплохо и нескучно. Но кто знает, что впереди? Ты должен быть готовым к компромиссу. Пожалуйста, не спорь. Я знаю, что ты идешь на него уже и теперь, но ведь я вижу: ты делаешь это только для меня. Мы воспитаны и обязаны быть неискренними, а ты злишься и еле сдерживаешься. Так нельзя, ты очень трудный.
Люль была права. Ей часто бывало нелегко со мной. Я избалован, конечно, и это она, Люль, избаловала меня, она сделала так, что всякая фальшь, поза, разговоры о неудовлетворенности, мечты о «красивой» жизни, мелодраматичность, отсутствие такта и чувства меры вызывали во мне отвращение. Люль это понимала, но понимала и то, что встречи с такими вещами неизбежны, и поэтому хотела научить меня снисходительности и терпению. Так было по отношению к другим, но к себе самой и ко мне Люль всегда оставалась очень требовательной.
И вот такая-то, вся нежная и строгая, она была со мной. Любила ли она меня? Не знаю. Что говорили, обещали, что как будто бы уже признавали ее ничем не вынужденные слова: «У нас будет неплохо и нескучно»?
Люль! Почему без тебя я доживаю свои дни? Почему так страшно все кончилось? Ты хотела быть со мной? У нас было бы «неплохо и нескучно»? У «нас»? Не знаю, не знаю…
13.
Как-то в зимнюю ночь я неожиданно проснулся и почувствовал, что выспался и спать больше не буду. Был я тогда молод, здоров, было просто и спокойно на душе. Рядом со мной были ноги господина, и я знал, что близко, за надежным каменным забором, спит Люль.
В комнате было тепло, ночь проходила, как обычно.
Я думал о том, как счастливо сложилась моя жизнь. Люль и господин дополняли друг друга, объясняли, помогали понимать одного через другого. Живя у кого-нибудь не такого, каким был господин, я не сумел бы, не научился ценить прелесть моей подруги, а встретив на своем пути не Люль, не такую, как она, едва ли бы понял наши ночи и одиночество. И откуда-то, я не знаю и сейчас, как могло мне это представиться в то блаженное для меня время — откуда-то явилась мысль: а что, если я их потеряю, и ее, и его. Мне стало так страшно, что я вскочил и уткнулся в колени господина. Он наклонился ко мне:
— Что такое, Джим? Отчего ты не спишь? Все в порядке, спи спокойно. Ты увидишь во сне ее, твою подругу. — Он улыбнулся. — Это правда, Джим, ночью, когда темно и никого нет, лучше всего спать и видеть во сне ее.
Он гладил и успокаивал меня, говорил как будто бы со мной, а на самом деле, это был разговор опять с самим собою. Я смотрел ему в глаза и видел, как невесело жил он, только ночью, в тишине и одиночестве, бывая в напряженной и странной близости к той, которую искал мой предшественник. Да, конечно, лишь с такой, как Люль, можно было жить той жизнью, и лишь такая жизнь открывала и обогащала ценностями, заключавшимися в наших подругах. Хорошо ли это, правильно ли, счастье это или несчастье — так любить, так помнить, я не знаю. В такой любви и памяти много печали, многое слишком хрупко и призрачно, но оно незаменимо, в нем единственный выход, единственное спасение, та вторая жизнь, без которой первая ничего не стоит. Что значат все трудности, сопровождающая их иногда боль, если есть то, на чем все можно удержать, не разменять себя, не разувериться и, как в Люль, после ее ужасной и бессмысленной гибели, жить лучами и теплом того волшебного света, который она зажгла во мне?
Сейчас, когда я вспоминаю прошедшее, сравниваю свое чувство с чувствами других, я — повторяю это снова — не вижу ничего исключительного ни в Люль, ни тем более в моем отношении к ней. Так же приближаясь ко второй жизни, так же познавая ее, переживали это и другие, те, кому суждено было это переживать. Больше или меньше напора, такое или иное восприятие — вот все различие. Как правда, любовь — одна, и только такая. Но есть еще одна правда, тоже для всех одинаковая — ее не выдержала Люль. Я расскажу об этом в свое время, а сейчас еще о далеких счастливых днях и о ней, капризнице и неженке.
14.
Мы были в парке, все шло, как в другие дни, и только Люль захандрила и раскапризничалась почти с самого начала той встречи. Случалось и раньше, что Люль ни с того ни с сего объявляла мне, что я ее совершенно не люблю, что она мне надоела и что я только из непонятного упрямства бываю с ней, а не с другой. Это нелепое предположение меня всегда очень смешило, но, в конце концов, смеялась Люль, потому что мне все-таки приходилось в чем-то оправдываться, что было, конечно, очень смешно и что излечивало Люль от ее хандры. В тот день попытка посмеяться надо мною обернулась для Люль неожиданным образом. У меня была тоска, чувство, которое я узнал, кажется, раньше всего в жизни. Спасением от него была одна Люль, ощущение ее близости. Мы шли тогда молча, и Люль заговорила первая:
— Что же мы молчим? Ты очень невеселый сегодня.
Я не знал, что ответить.
— Тебе скучно со мною. Тебе никто не нравится, разонравилась и я.
Понимая всю несерьезность этих слов, я решил в тот раз выслушать до конца и не прерывал потока придуманно жалких выражений. Люль не унималась.
— Я думала: правда, Джим любит меня так, как я хочу, поверила… — и, деланно-горько усмехнувшись, добавила: — А Джим такой же, как и все.
— Ты ошиблась, Люль. Джим хуже всех, — в тон ей ответил я, — но не горюй, тебя всегда утешит кто-нибудь другой.
— И правда. А ты будешь с Фоллет, я никогда не верила, что она тебе не нравится.
Эта допущенная нами глупая болтовня кончилась бы, без сомнения, как и все предыдущие в таком роде, и, в конце концов, Люль опять заставила бы меня оправдываться в грехах, которые я не собирался совершать, если бы в ту минуту к нам не подошли Фоллет и ее новый друг, один из тех, кого Люль особенно не терпела. Вслед за едва заметной и, вероятно, непроизвольной гримасой что-то, как озорство, блеснуло в ней.
— Вот, кстати, — весело обратилась она к подруге, — Джим по тебе страшно соскучился, поговори с ним. Мы не будем им мешать, не правда ли? — и она ушла со спутником Фоллет.
Меня нисколько не рассердил этот поступок Люль, но я решительно не знал, чем занимать мою неожиданную собеседницу, и поэтому не я, а Фоллет, несколько удивленная всем происшедшим, первая завела разговор. Тема была старая.
— Джим! Вы, может быть, все еще считаете нас улицей, но ведь и улица… — и тянулась старая неправда о неудовлетворенности и пустоте. К ней, может быть, стоило бы прислушаться, если бы я слишком хорошо не знал, что это только слова, тема для разговора, что той же Фоллет никто не мешает уйти от неудовлетворявшей ее жизни в другую, более интересную, и если бы я уже в то время не видел, как улица, даже в страдании, остается верной самой себе. Вернувшаяся очень скоро Люль прервала, к счастью, эти излияния. Мы снова остались с ней вдвоем, и она заговорила сердито и, на этот раз, с непритворной жалобой:
— Ты не имел права отпускать меня с такими. Я не обязана выслушивать то, чем восхищается Фоллет. «Вы изумительная, чуткая», «обожаю» — скажите, пожалуйста… — какая честь… Какой он дурак, или за каких дур считает нас. Быть с такими… Джим! ты понимаешь, какая это мерзость, как неприятно, нехорошо… — еще немного бы, и со слезами на глазах, — жаловалась мне чуть уколовшаяся, но уже оскорбленная в своей нежности, сама вся — нежность — Люль.
15.
Так прошло больше двух лет, такой была моя подруга.
Было около полудня, и я только что вернулся из парка. Господин еще спал. Был конец августа, и дверь на террасу оставалась всегда открытой. С моего обычного места под столом я услышал, как где-то близко на улице внезапно оборвался шум проезжавшего автомобиля и вслед за тем стукнула наша калитка. То не был час почтальона, и я выбежал на террасу. Загорелый, высокий и плотный господин решительно поднимался по ступенькам. Прежде чем я успел залаять, он весело улыбнулся и сказал: «А, Джим! Ну, здравствуй, здравствуй! Иди, поднимай твоего хозяина». Меня удивило, что он знал мое имя и наши порядки. «Все по написанному, тебя можно найти без проводников», — говорил он, смеясь и обнимаясь с проснувшимся господином. Я разглядывал и обнюхивал его. От него пахло сладким табаком и морем. Он был красивый, сильный, жизнерадостный человек с веселыми и смелыми глазами, со спокойной и какой-то очень счастливой удовлетворенностью в голосе и движениях. У него были большие мягкие руки, и когда он гладил меня, я почувствовал, что он искренний, добрый и быть около него легко и приятно. Мы остались с ним вдвоем и, ожидая господина, он рассматривал комнату. Встретившись с портретом девушки, он слегка пожал плечами, улыбнулся и сказал мне: «Он все-таки большой чудак, твой хозяин». Господин вернулся еще с полотенцем в руках, непривычно оживленный и обрадованный. Начался тот беспорядочный разговор, который неизбежен после продолжительной разлуки. Их разделили десять лет, различно прошедшие у каждого. Дружба тянулась почти с детства.
16.
«Чем дальше уходит в прошлое юность, тем прекраснее она кажется». В первый же вечер, делясь воспоминаниями, господин и его друг точно отправились путешествовать в их шестнадцать-восемнадцать лет, и эти годы были в тот час для них общим дорогим краем, с грустью и лаской напомнившим им о себе. Снова живя в тех днях, гость вспомнил со снисходительной улыбкой о чьих-то локонах, черных глазах и о вечерах на берегу моря.
— Мы были все вместе, — сказал он и скользнул взглядом по портрету, — я тебе писал: моя давно замужем, дети, все очень хорошо. А твоя?… Ты все еще ничего не знаешь?
Господин отрицательно повел головой.
— Да, странно, — продолжал друг, — я тоже наводил справки. Но, кажется, существуют бюро, наконец, газетные объявления. Почему ты не хочешь искать таким путем?
— Для этого нужно основание.
— Но у тебя…
— Никакого.
— Пятнадцать лет внимания и «Свидание Джима» — этого недостаточно?… Что нужно еще?
— Ее желание.
— Кто знает, может быть, есть и оно. Ты должен считаться с женской гордостью.
— Я не должен быть навязчивым, и дело идет о большем, чем ее или моя гордость. Книга Джима — единственно возможные поиски и вопрос: нужно или не нужно нам быть вместе.
— Тебе — нужно?
— Не знаю. Конечно, да.
— Чего ты не знаешь и почему это «конечно»?
— Мы расстались, не простясь. Тогда всякое прощание было не нужно и смешно. Ты отлично знаешь атмосферу, круг ее знакомых того времени.
— Если ей было хорошо там, почему ты…
— Потому, что все это не сделало ее счастливой. Ее влекло туда, но она принимала это не как счастье. Если было бы иначе, помнить было бы не о чем.
— Но ведь не будет ничего удивительного, если в ней кое-что огрубело, кое к чему она привыкла. Откуда у тебя такая уверенность?
— Я не знаю, поймешь ли ты: я начал писать рассказ Джима, думая, что это будет мое последнее свидание с нею, я не знал тогда, что она сможет вернуться, хотя бы в рассказе; не знал, кто она, а когда книга была закончена и возвращение в ней произошло помимо моей воли, я понял, что госпожа Джима есть то, что мне нужно.
— Великолепно. Но твой Джим — мечтатель. Ты-то сам, почему ты думаешь, что она теперь такая?
— Потому что ничего другого быть не может. То, что я увидел в ней отсюда, через десять лет, и что вернуло ее в рассказе Джима, должно сделать ее такой.
— Ну, а если, представь себе, она все-таки не такая, а твоя книга ее находит?
— Потому-то книга и есть единственно возможные поиски, — она скажет ей меньше, чем газетное объявление, если Джим ошибется, найдет не то.
— А если не ошибется?
С ним будет его госпожа.
17.
Итак, вот в чем было дело. Вот, вероятно, почему в нашей жизни было что-то, что мне вспомнилось последней осенью на берегу моря. Там был утес, свесившийся над водой. Бывали бури, о тот утес бились волны, а он, склоняясь над ними, как будто бы вслушивался, всматривался в их смутную игру. Сколько раз, сколько ночей прошло предо мною, когда одиночество, тоска и тревога заставляли господина так же внимательно всматриваться в портрет, видеть за ним, так же спрашивать у него и ждать, — и сколько надежды, горечи не одной только разлуки, сколько сомнения и радостной уверенности бывало в тех безмолвных разговорах между ним и его прошлым. Все это было неизвестно и совершенно чуждо приехавшему другу, и поэтому, вероятно, я слышал такие слова:
— …это, может быть, поэтично, но очень похоже на алхимию. Ты хочешь обыкновенную железную жизнь превратить в золотую. А все люди приблизительно одни и те же. Ничего, кроме успеха, денег, покоя и здоровья, им не нужно. Ты знаешь это не хуже меня, но почему-то загоняешь себя в тупик. Твоя книга, поиски, ожидание — деланные, они не жизнь. Тебе нужно чаще бывать с людьми, ухаживать за женщинами, влюбляться, жить, как все, и тебе станет легче. Мало ли что было у каждого из нас, когда мы кружились около наших двадцати лет.
Его энергичный тон и легкость заражали. Мне казалось минутами, что наша жизнь, в самом деле, вымышлена и ненужно усложнена. Теперь в этих словах я слышу лишь невнимательность и прекраснодушие, вызванное собственным благополучием. Чужая печаль всегда легко поправима, весеннее ненастье — ненадолго, и горечь ранней потери может ли быть продолжительной? «Зачем же, — говорил друг, — через столько лет тянуться к тому, чего, может быть, больше не существует?» Этот друг не знал, что господин через свою юную подругу прикоснулся ко все еще манившему его миру, что повториться с другой это, очевидно, не могло, и наше одиночество было необходимо. В нем, уйдя от обычной жизни, приняв всю прошлую боль, господин берег в нерастраченной нежности следы светлого прикосновения и никогда не был одинок. Ночная и неподвижная тишина, в которой вместе с тихо шелестевшими листами бумаги, как будто бы так же тихо шелестели минуты за минутами нашей необычной жизни втроем — портрета, господина и моей — и в которую девушка, казалось, сходила к нам со стены, была, пусть по-странному, но полна такого напряжения, счастья, такой удовлетворенности, что исчезала всякая тяжесть, ничего другого было не нужно, и у меня в те ночи не раз было чувство, что я слышу точно какую-то музыку.