Горбатый медведь. Книга 2 - Пермяк Евгений Андреевич 27 стр.


После пасхи распогодилось так, что просто хоть паши. Видно, сам господь вместе с Непреловым радовался приходу белой армии и посылал на землю горячие лучи своего солнца, чтобы земля-матушка вздохнула полной грудью, вернувшись в законные руки своего хозяина.

Ждать нечего. Коли нет Советов, так нет и декретов. Начинать надо с того, чтобы избавиться от больного агронома Мишки Шадрина. Он после побега из камер скрывался где-то, а потом с уходом Вахтерова опять пришел на ферму начальником. Тогда Сидор объяснил ему, что не по своей воле он свез его в камеры, а по приказу. И теперь как-то неловко везти его на расправу вдругорядь. Но и держать у себя как? Куманек ведь.

Придя в комнату, где лежал Михаил Иванович Шадрин, Сидор сказал:

— Долго ты что-то хвораешь, агроном! Пора бы уж и честь знать. Дом-то ведь опять мой.

— Да ты потерпи уж, хозяин, денек-другой. Дольше не протяну. Тогда уж полным царем будешь, на месяцок или на два.

— Мало ты мне, восподин-товарищ, накуковываешь. Видно, не хочешь своей смертью умереть.

— А я и так не своей умираю, а — твоей.

— Это как же моей? У меня она своя, как и жизнь. Ты это что, товарищ Шадрин?

— То, что слышишь. Ты мне через камеры мою жизнь убавил. А я твою после смерти своей укорочу.

— Как же это?

— Являться буду. По горницам ночью буду ходить. Половицами скрипеть. Во ржи мертвяком лежать. В пшенице маревом чудиться.

— Убью! — замахнулся Сидор своим большим, тяжелым, жилистым кулаком. — Прикончу на один вздох.

— Не прикончишь.

— Это почему?

— Слаб ты против меня. Все будут знать, что ты доконал меня. А тебе-то уж никогда не забыть этого, — говорил, напрягая последние силы, Михаил Иванович, силясь улыбнуться. — Себя-то ведь не обманешь. А если обманешь, я напомню. За стол сяду рядом с тобой. Мне, мертвому, делать нечего будет. Я и днем являться могу, особенно суеверным.

Михаил Иванович Шадрин, умирая, видел, как трясется борода Сидора, и хотел простить его в последние минуты, но Сидор огрызнулся:

— Не пужай пуганых, могильная тля!

Шадрин, синея, напряг совсем последние силы и проскрежетал:

— Тогда жди меня сегодня ночью…

Сидор, обессиленный умирающим, выбежал на улицу. А Михаил Иванович Шадрин уже закрыл глаза, засыпая последним сном. И в этом последнем сне он видел Павлика Кулемина на красном коне во главе красной кавалерии, тоже на красных конях вступающей в Мильву.

V

В братских могилах многих уральских городов, заводов, сел покоились павшие в борьбе за революцию. Колчаковцы не щадили коммунистов и в могилах. Озверевшие белые шакалы вырывали мертвых и жгли. Кощунственно дымили черные костры, оставляя черные следы черного временщика Сибири.

Это же повторилось в Мильве. За городом пылал огромный костер. В городе пустела священная могила. Сжигание было публичным. Одних пригнали, другие — пришли сами.

Сидор порешил сжечь тело Михаила Ивановича Шадрина, чтобы он не появлялся ночью. И придурковатый старший сын Непрелова привез покойного, закатанного в соломенные маты.

В безмолвии было слышно, как шипит огонь. Пьяные изуверы привозили на телегах красные гробы. Когда в костер был брошен небольшой узкий розовый гроб, чьи-то голоса назвали имя Сони Краснобаевой.

Дошла очередь и до покойника, привезенного из Омутихи. Соломенные маты сразу вспыхнули на костре и, сгорев, обнажили тело Шадрина. Под влиянием тепла распростерлись до этого сложенные на груди руки покойного. Старший сын Сидора Петровича, заметив это движение рук, толкнул локтем стоявшего рядом солдата:

— Никак, оживает.

— Это уж как полагается, — подтвердил солдат. — Сам видишь.

Вскоре за дымом стало плохо видно, что делается в костре, и можно было ехать в Омутиху, но, памятуя наказ отца, нужно было дождаться, когда сгорит Шадрин дотла. Потому что, если не догорят, скажем, ноги, — они могут приходить в Омутиху. Или руки. Они могут по ночам душить Сидора Петровича. Что ни говори, а он, не убивая, убил агронома. А когда покойник умрет второй смертью и станет пеплом, тогда-то уж нечему будет приходить и даже нечему блазниться.

С нетерпением Сидор ждал сына, чтобы услышать подтверждение о сожженном. А сын приехал поздно. Разговорившись с пьяным солдатом о том, какие бывают на свете огни, он подзадержался.

— Где тебя, дуботол, черти ломали эстоль часов? — набросился отец на сына.

— А я, тятя, — начал тот, — про разные огни солдатскую бывальщину слушал, чтобы и ты послушать мог. Огни, тятя, бывают разные. Сосновые, еловые, болотные, могильные, а бывают, тятя, живые человечьи огни.

— Да что ты мелешь, лешачье мясо, дурово вешало…

— А я не мелю, я правду из словечка в словечко сказываю.

Лишенный и малого ума, старший сын Сидора обладал незаурядной, хотя и чисто механической, памятью. Он в самом деле из слова в слово пересказывал слышанное от пьяного старого солдата, который, судя по всему, тоже говорил с чужого голоса.

Сын, рассказывая про огни, заставлял отца верить в перевоплощение в огонь всего горимого. Сидор тоже слыхал о какой-то птице, сгорающей в огне и возрождающейся из пепла.

Солдат считал, что беляки себе же на шею жгли жертвы, похороненные в братской могиле. В могиле жертвы так бы и остались жертвами, а теперь они, как и старик Шадрин, — вековечные неугасимые огни.

— Да что ты, одер, всякого нетунайного пустобреха слушаешь? — оборвал сына Сидор. — Какими такими вековечными огнями могут стать, да еще куманисты? Ты что, дуролом?

— А я ничто. Я сам видел, как у него спервоначалу руки воскреснули, а потом ноги зашевелились.

И сын рассказал отцу, не жалея слов, о виденном на костре, рассказал, не скупясь на страшные подробности и домыслы.

Сидор не стал дослушивать сына и выбежал из дому. На дворе жена и младший сын Тиша палили боровка, заколотого на случай приезда Герасима Петровича.

Костерок из сухих веток был не более чем огонь, разжигаемый на шестке под таганком. И однако же из этого малого огня выглянуло огненно-красное лицо Михаила Ивановича Шадрина, с горящими и несгораемыми прядями волос.

В этот вечер Непрелов понял, что не будет теперь для него на свете такого огня, из которого не глядел бы Шадрин. И во всем виновато окаянное полудурье, рассказывавшее, как на костре шевелился агроном.

Не исповедаться ли у надежного попа и не причаститься ли из большой соборной чаши?

VI

Все еще не получивший номера мильвенский полк, называемый так только мильвенцами, должен был пройти мимо родного Мильвенского завода. Командование опасалось, что солдаты, попав домой, не вернутся в свои части. Но начавшийся ропот, косые взгляды, массовая симуляция болезней и, наконец, убийство кадрового офицера неизвестно кем напугали начальство. Лучше уж дезертирство, чем бунт.

Полк вошел в Мильву, и к вечеру он почти растаял. Наутро солдат насчитывалось не более батальона. Среди них почти не было мильвенцев. Начать поиски, расправы и неизбежные расстрелы в видавшей виды Мильве было рискованно.

Герасим Петрович, получив месячное увольнение, дал выплакать на своей груди счастливые слезы Любови Матвеевне и, насладившись радостями встречи, отправился с женой и дочерью в освобожденную, возвращенную ферму.

На ферме он встретился с Всеволодом Владимировичем.

Наивность ли, которая не покидает и в старости бескорыстных и честных людей, или присущая им привычка верить слову других, или то и другое оставляли Всеволода Владимировича в неведении. Он полагал, что, как и прежде, с наступлением теплых дней здесь будут работать его практиканты-«аграрники».

— Когда начнем пахать? — поздоровавшись, спросил он Сидора.

— Восподин бывший енерал, разве вы не видели над воротами ферменную вывеску?

— Какую ферменную, может быть, ты хочешь сказать — фирменную?

— А это все равно, — отвечал неторопливо и нагловато Сидор. — Ферма она или фирма, все равно теперь наша. Братьев Непреловых. Декрет-то ведь кончился. Аминь. И чья земля была, тех она и стала.

Только сейчас понял Всеволод Владимирович, о чем говорил Непрелов. Это больно кольнуло его. Он вспомнил, каким жалким червяком приполз к нему Сидор Петрович, прося не дробить землю и передать ее училищу. А теперь червь, извиваясь, превратился в удава.

Обида всегда рождает неожиданные мысли. Тихомиров вспомнил о долге, о невыплаченных деньгах и сказал:

— Хорошо. Твое — это твое. А мое — мое. Значит, половина земли…

— А где же барское генеральское слово, восподин Тихомиров Всеволод Владимирович? Вы же простили долг и порвали векселя.

— Да вы — господин мироед. Я отдал право на землю, но я подарил эту землю не вам, а мильвенскому политехническому училищу…

Как в кинематографе, из ничего и ниоткуда появился Герасим Петрович Непрелов. Английский френч. Серебряные погоны. Мягкие козловые сапоги с маленькими шпорами.

— Прошу прощения, ваше превосходительство. Имею честь приветствовать вас и поздравить с счастливым освобождением.

— Здравствуйте, поручик, — не разглядывая чиновничьих погон, ответил Всеволод Владимирович. — Я надеюсь, вы не поздравляете меня с освобождением от моей земли?

— Ваше превосходительство, — снова, не то издеваясь, не то отдавая должное генералу, вкрадчиво заговорил Непрелов, — нами будет выплачено все. Какими прикажете? Советскими, керенскими или царскими? — Он, звякнув шпорами, поклонился. Он многому научился за эти годы. Теперь уже Непрелов был не тем младшим чином, писарем с тремя лычками, каким знал его Всеволод Владимирович.

— Как у вас хватает смелости, поручик, предлагать деньги, переставшие быть деньгами!

— Однако, ваше превосходительство, — то козыряя, то вытягиваясь в струнку, спорил Герасим Петрович. — Когда вы отказались получить долг, эти деньги еще были деньгами. И если бы мы уплатили их вам, то они перестали бы стоить в вашем кармане, как они перестали стоить в нашем. Какая разница?

Всеволод Владимирович посмотрел в глаза Непрелова, менявшиеся сейчас не только в выражении, но, кажется, и в цвете, резко повернулся спиной и направился к воротам, где ждала его училищная лошадь, запряженная в легкий шарабан.

Непрелов знал, что генералу трудненько будет начать тяжбу. У него сын и невестка служат при Ленине в Москве.

— А кое-что по мелочи надо, Сидор, дать старику, — пораздумав, решил Герасим Петрович. — Все-таки, что ты ни говори, мы поступили не по-коммерчески. А впрочем, черт с ним. Может, его еще прикончат за сына. Адмирал Колчак не любит миндальничать. Подождем. Впрочем, стоит ли об этом думать. Есть множество других дел.

Нужно было взвесить, что продать из добытого за военные годы, а потом прикинуть, что купить. Герасим Петрович знал, что продавать всегда нужно то, что стоит дорого, а покупать — упавшее в цене.

Наступила самая счастливая пора в жизни братьев. Они сбывают, приобретают. Торгуются. Стараются меньше дать, нанимая рабочих. Предпочитали брать женщин и подростков. Герасим Петрович вставал с зарей. Он ходил по своим землям, прикидывал, мечтал. В его воображении, не знающем заскоков и преувеличений, вырастало отличное предприятие, где не руки, а машины превращали молоко в выгоднейший из всех молочных продуктов — сыр. Голландский, швейцарский… непреловский. Будет и такой. Самый дешевый, и самый вкусный, и очень редкий в продаже — рекламный сыр.

Радовалась и Любовь Матвеевна. Только временами черной змеей заползала тоска по единственному сыну. Ему теперь шестнадцать с половиной лет. В разлуке с ним она острее чувствовала, что всегда, всю жизнь, с первого часа его рождения и до того, как он родился, она любит его. Когда же она вышла замуж, ей приходилось скрывать свои чувства к нему и нередко убеждать себя, будто бы он вовсе не так хорош, как ей кажется. А теперь он виделся ей таким необыкновенным, добрым, открытым, правдивым, отзывчивым.

— Пресвятая дева Мария, — шептала она, — я сама готова наполовину сгореть свечой перед твоей пресвятой иконой, лишь бы знать, что он жив, мой мальчик.

— Не плачь, мамулечка, — утешала девятилетняя Ириша, стоя возле пня, на котором сидела, утирая слезы, Любовь Матвеевна. — Я тоже буду молиться, мамочка, и братик найдется.

Девочка стала креститься своей тоненькой, бледной ручкой и, обращаясь к небу, просила:

— Пресвятая дева Мария, найди и верни нам нашего Маврика. — Затем Ириша стала на колени и сложила руки ладонь с ладонью, как это делают на картинках ангелы, уговаривала, обливаясь слезами: — Я всегда тебя буду любить за это, пресвятая дева…

Когда маленькие девочки, сложив руки по-ангельски, молятся пресвятой деве, она не может не услышать детской молитвы и не помочь молящемуся ей ребенку. В этом никто и никогда не разубедит Любовь Матвеевну. Да и кто посмеет сказать, что это не так, когда там же, на старой пасеке, у пня, где плакала мать, а потом ее дочь, послышался женский голос:

— Успокойся, раба божия Любовь. Утри слезы.

Этот женский голос хотя принадлежал старухе Кукуевой, а не пресвятой деве, но прозвучал он явно не без ее всевышнего наущения…

Сейчас мы, забежавшие вперед во времени, как это случалось не раз, снова вернемся в приветливую кукуевскую избу.

ТРЕТЬЯ ГЛАВА

I

Вы, конечно, не забыли, что Толлина мы оставили в Дымовке, когда он решил во что бы то ни стало побывать в Мильве. Маврикия останавливало только то, что он будет узнан и арестован.

Вспоминая, как изменял свой облик Иван Макарович, как его друг-подпольщик появлялся под видом монаха и как, наконец, Владимир Ильич, лицо которого знали очень многие, изменялся во внешности до неузнаваемости, Маврик подумал, не одеться ли ему монашенком. Похожим на того, с которым он познакомился в Верхотурье. И это было не так уж трудно. Он не стригся на Дальнем току. И если к его длинным волосам добавить скуфейку, то его, пожалуй, не опознают.

Не так посоветовал Василий Адрианович.

— Скуфейка, подрясник — эта игра не по времени. Нужно так измениться, чтоб и родная матушка не сразу распознала.

Старик сказал, что если его двоюродный брат красную лису под черно-бурую красит, так неужели он не сумеет изменить человечьи волосы. Скажем, сделать белыми. Брови тоже.

Подсказка была хорошая, но только покраска волос и бровей все-таки не могла сделать лицо неузнаваемым. Нужно было придумать что-то еще. А что? Нужно было прийти в Мильву кем-то. А кем?

Стали перебирать отходников. И плотника, и точильщика ножей, и печника, и каменщика.

— Пустые это слова, мужики, — сказала бабка, — ложитесь спать. Утресь потолкуем.

Плохо спала Дарья Семеновна. Так и этак прикидывала скрытную поездку в родной город, которую она считала беспременной и безотлагательной, потому что никогда зря душа не болит и понапрасну сердце не кипит. Чует что-то.

Утром она поднялась очень рано. Дождавшись, когда дойдет квашня, она стала растоплять печь. Сегодня на утро были задуманы кислые колобы. Это те же творожные преснецы, только из кислого теста.

Когда мужики попили чаю, поели, Дарья Семеновна начала издалека:

— Не зря тебя, Мавруша, бабка с дедом ненаглядинкой-виноградинкой называли. Ангельское у тебя личико.

— Да ну, право, — мягко остановил Маврикий. — Опять… Я уж вырос. И лицо у меня задубело на ветру.

— Оно так, — согласилась старуха, — но ежели тебе в самом деле волосы подбелить, а тебя в девичье платье нарядить, то никто тебя парнем не назовет. Это раз. И проверять не посмеет. Это два.

Старик и Маврикий посмотрели друг на друга. Они как бы сказали этим, что бабка предлагает несусветное. Маврикию показалось не столько невозможным, сколько неудобным и в чем-то оскорбительным для его мужского достоинства переодеваться девчонкой. Почувствовав это, Дарья Семеновна сказала:

— Керенский вон какой павлин был, а когда приспичило, в женском платье убег.

— Но голос же, голос, — стал убеждать Маврикий, — у меня же грубый мужской голос.

Бабка на это сказала:

Назад Дальше