Евгений Торчинов
Пути философии Востока и Запада. Познание запредельного
© Торчинов Е. А., наследники, 2017
© ООО «Издательство «Пальмира», АО «Т8 Издательские Технологии», 2017
Введение
Судьбы западной философии на рубеже III тысячелетия
Несмотря на то что настоящая книга содержит значительный востоковедный материал, предназначается она не востоковедам – им этот материал знаком, – а философам (что, конечно, не исключает возможности чтения ее востоковедом, равно как и любым иным специалистом), и именно проблемами современной философии и определяются цели и задачи моей работы. В 1994 г. я написал книгу «Религии мира: Опыт запредельного (трансперсональные состояния и психотехника)» (опубликована в 1997 г., далее выдержала ряд переизданий), в которой рассматривал трансперсональный опыт (обычно называемый «мистическим») как основу феномена религии. Интерес к проблеме измененных состояний сознания привел меня к размышлениям об онтологическом статусе сознания и эпистемологической ценности трансперсонального опыта. С другой стороны, именно религии Востока (Индии и Китая) дают нам основной материал для изучения как самого трансперсонального опыта, так и ведущих к его обретению практик. Кроме того, для меня остается несомненным, что усвоение (или, точнее, освоение) западными мыслителями неевропейских интеллектуальных традиций является одним из важнейших путей возвращения философии того царственного статуса, которым она обладала триста – четыреста лет тому назад и который стремительно утрачивала в течение последних двухсот лет. Другим путем, ведущим к той же цели, по моему скромному мнению, является исследование сознания в метафизической перспективе, включая в качестве очень важной составляющей и анализ измененных состояний, прежде всего трансперсонального характера. Сказанное обусловливает структуру книги: вслед за введением помещена часть, посвященная специфике неевропейских (китайской и индийской) философий, а заключает работу раздел, посвященный философским аспектам исследования измененных состояний сознания. Но начнем с философии, ибо именно она и история последних столетий ее вдохновляли меня при написании этого сочинения.
На заре нового века и нового тысячелетия, как ни банально это звучит, трудно отказаться от искушения повернуть голову назад и обозреть пути философии за последние столетия и итоги этого пути, итоги, быть может, даже не тысячелетия, а двух тысячелетий, то есть всей той если и не завершившейся, то завершающейся эпохи, которую обычно называют христианской цивилизацией. Вот философия стоит на распутье между классическим умозрением и постмодернистской деконструкцией. Но постмодерн определяет себя сугубо негативно. Это именно постмодерн, то есть нечто определяющее себя не «в себе и из себя», но лишь относительно «модерна». Но оставим пока деконструкцию модерна в покое и посмотрим на сам модерн.
Как все начиналось! Какие обещания и какие мечты! Пиршество мысли, парение духа! XVII век, эпоха цветущей сложности европейской культуры, если употребить выражение Константина Леонтьева. И вместе с тем эпоха начавшегося болезненного процесса кризиса и разложения христианской цивилизации, длительное время воспринимавшегося как процесс секуляризации и эмансипации. Эпоха Возрождения жила еще во вполне традиционном мире: тождество микрокосма и макрокосма, единый божественный универсум, человек как мера всех вещей – все эти темы, хотя и в иной аранжировке, были хорошо знакомы и Средневековью, и античности. Поэтому Джордано Бруно вполне традиционен, а Галилей – нет. Джордано Бруно верит в мудрость Гермеса Трисмегиста и египетских жрецов, его бесчисленные и безграничные миры – лишь выражение Бога, который, как писал за сто лет до Ноланца кардинал и член Папской курии Николай Кузанский, есть круг, центр которого – везде, а окружность – нигде. При желании в этой метафоре можно, конечно, увидеть корни more geomethrico XVII в., хотя на самом деле это лишь следствие старинной пифагорейской и неоплатонической традиции онтологизации математики и математических образов. Этот Бог-круг действительно лишь метафора, а more geomethrico – отнюдь нет. Галилей произносит сакраментальную фразу, возражая оппоненту, сомневающемуся в эллиптическом характере движения планет (ведь только круг суть образ небесного совершенства!): «Меня не интересует, какие формы движения совершенны, а какие – нет». И это уже голос новоевропейской науки.
Новоевропейская философия рождалась от многих родителей. Это, конечно, средневековая схоластика, и споры между реалистами и номиналистами еще долго продолжали звучать в спорах рационалистов и эмпириков. Далее, нельзя не назвать весьма странный для современного человека тандем магии и того, что в XIX в. назвали позитивной наукой. Действительно, оккультизм и наука вместе выступали против средневекового мировоззрения, и большинство ученых до поры до времени не имело ничего против алхимии или астрологии. Расхождение магического и сциентистского началось и оформилось все в том же XVII в., хотя не только Кеплер по старинке продолжал составлять гороскопы, веруя к тому же в пифагорейское Число и основанную на нем вселенскую гармонию, но и сам отец новоевропейской науки сэр Исаак Ньютон не брезговал практиковать алхимию и писать комментарии к Апокалипсису. Тем не менее разрыв состоялся, и философия его восприняла: последний маг-философ Джордано Бруно сгорел на площади Цветов в Риме в последнем году XVI в., после чего философия отвернулась от магии и обратилась к математике, которая поистине стала третьим родителем новоевропейского любомудрия, суля ему чудеса аксиоматичности, доказательности и самоочевидной точности.[1]
Чаяния и обетования были так велики! Лишь касаясь устами сказочного пирога метафизики XVII в., сразу же оказываешься очарованным его ароматом, и из глаз начинают литься сладкие слезы восторга, быстро превращающиеся, однако, в горькие рыдания разочарования, рыдания, окрашенные тем не менее сладостью несбывшихся мечтаний.
Все подвластно физике и механике, математика выражает естественный свет разума, все мыслимые отношения соответствуют реальным, из правильного мышления можно вывести правильное знание о реальности. Вот-вот мы получим о Боге и вечности такое же точное знание, как о любом феномене: все подвластно разуму и сам Бог – источник этого разума. Это знание будет вполне доказательным, да здравствует more geomethrica! О Боге, мире и душе – языком и методом аксиом, теорем и лемм! Форма «Этики» Спинозы лишь отразила всеобщее убеждение: другие философы так не писали, но думали точно так же. При этом самое удивительное – это то, что сам Спиноза был уверен, что он действительно мыслит и доказывает геометрически: исторически обусловленная форма мысли была принята за сущность мысли. Мы можем быть весьма скептичны относительно геометрического способа доказательства Спинозы и вместе с тем чтить то видение мира, которое Спиноза стремился обосновать своими теоремами (это вполне чувствовал уже Шеллинг), но для самого Спинозы одно было неотделимо от другого. После Лейбница стало почти казаться, что все тайны мироздания раскрыты и что мы поистине живем в лучшем из всех возможных миров. Вольтер как-то нехорошо шутил по этому поводу и даже написал «Кандида», но философы не обратили на это особого внимания.
Вместе с тем просто зубоскалить по поводу чаяния эпохи цветущей сложности было бы и неумно и жестоко. Это были прекрасные мечтания! И может быть только горько от того, что они так и остались мечтаниями. Мы смотрим на портреты Декарта, Спинозы и Лейбница и думаем: какие умы, какие масштабы, какое интеллектуальное бесстрашие! И все это, увы, вотще!
С другой стороны, XVII век делал великие заявки, которые могли бы быть реализованы (и тогда, возможно, пути европейской культуры стали бы несколько иными), но реализованы тем не менее не были. Речь идет о замечательном китайско-европейском диалоге, начатом учеными-иезуитами, продолженном Лейбницем и завершенном Вольтером. Начало диалога было чревато всеми возможностями, середина обнадеживала, конец оказался весьма скромным.
Деятельность миссионеров-иезуитов в Китае XVII–XVIII вв. являет собой уникальный пример взаимодействия культур Китая конца правления династии Мин (1368–1644) и первой половины существования империи Цин (1644–1911), с одной стороны, и Западной Европы эпохи барокко и французского Просвещения – с другой.
Иезуитские миссии действовали в Китае в течение приблизительно 160 лет между 1600 г., когда в Минскую империю прибыл Маттео Риччи (китайское имя – Ли Ма-доу), и 1757 г., когда цинский император Цянь-лун (1736–1796) своим указом «закрыл» Китай для внешнего мира.
За это время иезуиты, помимо собственно религиозной деятельности и своих придворных обязанностей – большинство миссионеров служили при дворе на тех же основаниях, что и китайские чиновники, составляя календарь или выступая советниками по различным научным (математика, астрономия) и военным (артиллерия) вопросам, – перевели значительное количество самых разнообразных китайских текстов и написали достаточно много сочинений, знакомя Европу с различными аспектами истории, культуры и политического устройства Китая. Важно отметить, что миссионерам-иезуитам был абсолютно чужд европоцентризм; скорее, их можно заподозрить в некотором синофильстве, также получившем определенный резонанс в Европе.
Китай представал в сочинениях иезуитов великой просвещенной империей, если не превосходящей Европу по уровню своего развития, то, по крайней мере, не уступавшей ей. Единственное, чего не хватало Китаю, как были уверены они, так это религии откровения, а точнее – христианства.
Иезуиты усиленно пропагандировали образ Китая как исключительно секулярного общества, в принципе лишенного религии, поскольку конфуцианство, утверждали они, вообще не является религией (это некая гражданская доктрина, политическое учение и нравственная философия), а буддизм и даосизм – всего лишь «грубые суеверия», нужные для простонародья, но презираемые образованными верхами. Проповедь христианства, по их мнению, должна евангелизировать, но не европеизировать Китай, дав его народу то, в чем сам Китай уже давно нуждался. Именно со времен Маттео Риччи, Адама Шалля и Фердинанда Вербиеста в синологию попало представление о китайцах как «народе без религии», кочевавшее из книги в книгу в течение всего XIX в. и в первой половине века XX. По существу, иезуиты оказались первыми изобретателями утопии чисто светского государства. Местом реализации этой утопии (по крайней мере в книгах иезуитов) суждено было стать Китаю.
Европа XVII–XVIII вв. была вполне готова воспринять синологические откровения иезуитов, и более того, с нетерпением ждала таковых. Эпоха великих географических открытий чрезвычайно расширила горизонты мира для образованных людей Запада, а экзотические страны и небывалые приключения конквистадоров и первооткрывателей вдохновляли не только Камоэнса, но и авторов рыцарских романов. Кроме того, зарождающаяся в недрах культуры барокко просвещенческая мысль, уже в лице Монтескье, не желавшего ограничивать поле своей работы Европой, также способствовала исключительному общественному вниманию к китайской саге отцов-иезуитов.
Можно привести множество конкретных примеров интереса к Китаю со стороны знаменитых европейцев XVII–XVIII вв., вызванного трудами иезуитов или непосредственным общением с ними. Достаточно упомянуть знакомство Лейбница[2] с латинским переводом «И цзина», китайского «Канона Перемен», и роль размышлений над последним в процессе создания философом дифференциального исчисления или синофильство Вольтера, называвшего XVIII в. веком короля Фридриха Великого и императора Цяньлуна. Однако гораздо важнее указать на чрезвычайно существенные социокультурные процессы, если и не вызванные непосредственно культуртрегерством иезуитов, то, по крайней мере, тесно связанные с ним.
Итак, иезуиты утверждали, что а) китайская культура весьма рафинирована, а китайское общество образованно и просвещено не менее европейского общества (если не более его) и б) что китайцы – народ, которому не хватает религии откровения (одни миссионеры считали китайцев полными атеистами, другие признавали у них существование естественной теологии и довольно абстрактной веры в некое Высшее Существо). Первое в глазах иезуитов было, конечно, плюсом, второе – минусом, но минусом, который в сочетании с плюсом обусловливал исключительную важность и перспективность миссии иезуитов.
Понятно, что такая характеристика китайского общества оказалась более чем привлекательной для просветителей, подобно Вольтеру ориентировавшихся на идеалы просвещенной монархии и деистической религии Высшего Существа (Etre Supreme). В результате Китайская империя вообще оказалась страной почти без недостатков. Вот образ Китая, который пропагандировали в Европе иезуиты и который с энтузиазмом восприняли просветители: это монархия, управляемая мудрым государем, подбирающим себе советников и чиновников-мандаринов не по благородству происхождения, а по их достоинствам и заслугам (имеется в виду конфуцианская экзаменационная система кэ цзюй); китайцам незнакома подобная католицизму «религия откровения», основанная на обмане, они почитают Высшее Существо, называемое ими «Небом», и почитают его следованием разуму и добродетели; вместе с тем китайские правители понимают полезность «суеверий» для простого народа, допуская поэтому существование буддизма и даосизма. Этот образ Китая как идеала просвещенной монархии благополучно просуществовал в Европе до первой половины XIX в., когда он рухнул после «опиумных войн» и начался процесс превращения Китая в полуколонию европейских великих держав.
Следствием просветительского интереса к Китаю, обусловленного, в свою очередь, иезуитской интерпретацией китайской культуры, стало лавинообразное распространение по Европе моды на все китайское. Эта мода, известная под названием chinoiserie (шинуазри – «китайщина»), охватила весь континент от Англии до России, центром же ее оставалась, безусловно, Франция.
Сейчас нам уже трудно оценить тот след, который оставила эта мода в нашей культуре и даже нашем быту, ибо ее присутствие не ограничивается «китайскими дворцами» и «китайскими гостиными» в дворцовых комплексах XVIII в. Наша система экзаменов в школах и вузах – результат выводов, сделанных просветителями из оставленных иезуитами описаний китайской системы кэ цзюй, и даже хлопушки, петарды и прочая новогодняя пиротехника – также следы спровоцированной иезуитами моды на Китай.
Лейбниц увидел в «И цзине» не только прообраз своей двоичной системы исчисления, но и ключ к тайне творения, по поводу чего он даже предлагал своему курфюрсту выбить специальную медаль. Ему также принадлежит в высшей степени прозорливое высказывание о том, что китайцы могли бы присылать в Европу миссионеров натуральной (естественной) теологии, подобно тому как европейцы посылают в Китай проповедников теологии богооткровенной. Насколько прозорлив был Лейбниц, мы можем судить только теперь, с высоты культурологического знания рубежа тысячелетий. Вот что говорит крупнейший российский специалист по истории китайской философии А. И. Кобзев:
«Из сохранившихся до наших дней древнейших мировых культур наиболее отличные друг от друга западная (европейско-средиземноморская по своему происхождению) и китайская. Их взаимная полярность имеет очень глубокие антропологические, а не только социальные и историко-культурные корни, выражаясь в различии психотипов и, возможно, отражая разные варианты сапиентации человека в двух разных и достаточно удаленных друг от друга точках земного шара. Китайский вариант – это предельно развитая культурная позиция здравомыслящего и социализованного „нормального“ человека, западный – парадоксальное отклонение от „нормы“, своего рода „извращение ума“. Формирование европейской цивилизации было обусловлено рядом уникальных и неповторимых событий („греческое чудо“, рождение капитализма, научно-техническая революция) и соответственно самоосмыслялось с помощью линейной концепции времени и признания таких абсолютно уникальных актов исторической драмы, как Боговоплощение или Второе пришествие. Напротив, китайская цивилизация развивалась циклически и самоосмыслялась в терминах теории „вечного возвращения на круги своя“.
В европейском мировоззрении, будь то платоническая философия, христианская теология или научная теория, происходит удвоение мира в его идеальной конструкции. Для китайского же натурализма мир един и неделим, в нем все имманентно и ничто, включая самые тонкие божественные сущности, не трансцендентно. В идеальном мире западного человека действуют абстрактные логические законы, в натуралистическом мире китайца – классификационные структуры, здесь место логики занимает нумерология. Социальным следствием подобного „здравомыслия“ стало то, что в Китае философия всегда была царицей наук и никогда не становилась служанкой богословия».[3]