Он был все еще молод, все еще красив, но так мертвенно-бледен, так истощен, так измучен страстью, покаянием и раскаянием, что я невольно остановился, как человек, оказавшийся на краю пропасти. Мы стояли так несколько секунд — оба молчаливые, оба неподвижные. Я не смог бы произнести ни звука, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Затем так же резко, как повернулся ко мне, он отвернулся и исчез среди деревьев. Несколько минут я стоял, глядя ему вслед. Мое сердце болезненно забилось. Я вздрогнул, сам не зная почему. Сам воздух, казалось, стал густым и гнетущим; сам закат, такой золотой мгновение назад, внезапно окрасился кровью.
Я продолжил свой путь, встревоженный и задумчивый. Мертвенно-бледное лицо и мрачные глаза монаха преследовали меня. Я всматривался в каждый поворот тропинки, боясь снова увидеть его. Я вздрагивал, когда рядом со мной падала ветка или шуршал опавший лист. Мне было почти стыдно за то чувство облегчения, с которым я услышал звук голосов в нескольких ярдах впереди и, выйдя на открытое пространство рядом с монастырем, увидел около полудюжины монахов, прогуливающихся взад и вперед в лучах заходящего солнца. Я поинтересовался, как добраться до Альбано, и узнал, что до него еще больше двух миль.
— Будет совсем темно, прежде чем синьор сможет добраться туда, — вежливо сказал один из них. — Синьору было бы лучше переночевать в Палаццуоле.
Я вспомнил монаха и заколебался.
— Сейчас нет луны, — добавил другой, — и тропы небезопасны для тех, кто их не знает.
Пока я раздумывал, раздался звон колокола, и трое или четверо монахов вошли внутрь.
— Это наш час ужина, — сказал первый. — Синьор, по крайней мере, снизойдет до того, чтобы разделить нашу простую еду; а потом, если он все же решит отправиться в Альбано, один из наших младших братьев будет сопровождать его до Капучини, расположенного совсем рядом с городскими воротами.
Я с благодарностью принял это предложение, последовал за моими провожатыми через монастырские ворота, и меня провели в каменный зал, с длинным обеденным столом, кафедрой, часами, двойным рядом сосновых скамеек и дрянной копией «Тайной вечери» Леонардо да Винчи. Настоятель подошел, чтобы поприветствовать меня.
— Вы пришли к нам, синьор, — сказал он, — когда наш стол накрыт скудно. Хотя это не один из назначенных Церковью дней поста, мы в Палаццуоле постимся в этот день в память об определенных обстоятельствах, связанных с нашим собственным братством. Однако я надеюсь, что в нашей кладовой найдется что-нибудь более подходящее для путешественника, чем та еда, которую вы сейчас видите перед собой.
Сказав это, он посадил меня по правую руку от себя и стоя ждал, пока все монахи не заняли свои места. Затем он прочитал латинскую молитву, после чего каждый брат сел и принялся за еду. Их было двадцать три человека, двенадцать с одной стороны и одиннадцать с другой; но я заметил, что место у дальнего конца стола осталось свободным, как если бы двенадцатый брат еще должен был прийти. Двенадцатым, — я нисколько в этом не сомневался, — был тот, кого я встретил на дороге. Едва эта мысль пришла мне в голову, я не смог удержаться и посмотрел на дверь. Странно! Мне был так страшен и ненавистен его приход, что я почти чувствовал, — его присутствие будет менее невыносимым, чем то напряжение, с которым я ждал его появления!
Тем временем монахи вкушали трапезу в тишине, и даже настоятель, чей язык и обращение свидетельствовали о его хорошем воспитании, казался сдержанным и задумчивым. Их ужин был весьма скромным и состоял только из хлеба, салата, винограда и макарон. Мне вскоре подали жареного голубя и фляжку превосходного орвието. Однако я наслаждался своей едой так же мало, как они, казалось, наслаждались своей. Несмотря на то, что я был голоден, аппетит у меня отсутствовал. Как бы я ни устал, мне хотелось поскорее отодвинуть тарелку в сторону и продолжить свое путешествие.
— Синьору не следует продолжать путь сегодня ночью, — сказал настоятель после продолжительного молчания.
Я пробормотал что-то о том, что меня ждут в Альбано.
— Уже смеркается, а за последние пятнадцать минут небо внезапно затянули облака, — настаивал он. — Я боюсь, что надвигается буря. Что скажешь ты, брат Антонио?
— Это будет бурная ночь, — ответил брат, первым заговоривший со мной у стен монастыря.
— Да, бурная ночь, — повторил старый монах, сидевший ближе к дальнему концу стола. — Она была такой в прошлом году, и два года назад тоже!
Настоятель сердито ударил открытой ладонью по столу.
— Молчать! — властно воскликнул он. — Тихо, и пусть брат Ансельмо принесет свет.
Было уже так темно, что я едва мог различить черты лица последнего говорившего или монаха, который встал и вышел из комнаты. И снова глубочайшая тишина воцарилась среди присутствующих. Я слышал эхо шагов брата Ансельмо по коридору, пока они не затихли вдали; и я помню, как смутно прислушивался к тиканью часов в дальнем конце трапезной и мысленно сравнил его с ужасным биением металлического сердца. Как раз в этот момент резкий порыв ветра со стоном пронесся мимо окон, принеся с собой продолжительное эхо далекого грома.
— Здесь, в горах, бури сильны и внезапны, — сказал настоятель, возобновляя наш разговор с того места, где он был прерван, — и даже воды спокойного озера иногда бывают такими бурными, что ни одна лодка не осмеливается пересечь его. Я надеюсь, синьор, что вы сочтете невозможным отправиться в Альбано.
— Если разразится буря, преподобный отец, — ответил я, — я, несомненно, приму ваше гостеприимство и буду благодарен за него; но если…
Я резко замолчал. Слова замерли у меня на губах, и я едва не опрокинул флягу, из которой собирался наполнить свой стакан.
Брат Ансельмо принес лампы, и там, на двенадцатом месте в дальнем конце стола, сидел монах. Я не видел, как он занял свое место. Я не слышал, как он вошел. И все же он сидел там, бледный и похожий на смерть, с горящими глазами, устремленными прямо на меня! Никто его не заметил. Никто с ним не заговаривал. Никто не поставил перед ним посуду. Он не ел, не пил и не общался ни с кем из своих собратьев, но сидел среди них, как отлученный от церкви негодяй, покаянием которого были молчание и пост.
— Вы не едите, синьор, — сказал настоятель.
— Я… я благодарю вас, преподобный отец, — запинаясь, произнес я. — Я уже поужинал.
— Вы почти ничего не съели. Не хотите ли еще вина? Наш погреб не так скуден, как наша кладовая.
Я жестом отказался.
— Тогда мы удалимся в мою комнату и выпьем кофе.
И настоятель встал, произнеся краткое благодарение на латыни, провел меня в небольшую хорошо освещенную гостиную, по коридору в верхнем конце зала, в которой было около полудюжины полок с книгами, пара мягких кресел, яркий камин и маленький столик, уставленный кофе и пирожными. Едва мы уселись, как над монастырем прогрохотал оглушительный раскат грома, а затем хлынул ливень.
— Синьор здесь в большей безопасности, чем на тропинках между Палаццуолой и Альбано, — сказал настоятель, потягивая кофе.
— Да, действительно, — ответил я. — Правильно ли я понимаю, что у вас здесь была буря в эту же ночь в прошлом году, и в позапрошлом тоже?
Лицо настоятеля потемнело.
— Я не могу отрицать совпадения, — сказал он неохотно, — но, в конце концов, это простое совпадение. Дело в том, что в этот день два года назад в нашей общине произошел ужасный случай, можно сказать, катастрофа; и братья верят, что небеса посылают бурю в память об этом событии. Монахи, синьор, суеверны; и если мы примем во внимание их изолированную жизнь, нет ничего удивительного в том, что они таковы.
Я склонил голову в знак согласия. Настоятель, очевидно, был человеком светским.
— Теперь, что касается Палаццуолы, — неторопливо продолжал он, не обращая внимания на бурю, — здесь двадцать три брата, большинство из которых уроженцы окрестных маленьких городков среди гор; и из этих двадцати трех вряд ли найдется даже десяток тех, кто в своей жизни заглядывал далее Рима.
— Двадцать три, — повторил я. — Двадцать четыре, конечно, mio padre!
— Я не включал себя, — сухо сказал настоятель.
— Я тоже не включал вас, — ответил я, — но я только что насчитал двадцать четыре занятых места за столом.
Настоятель покачал головой.
— Нет, нет, синьор, — сказал он. — Только двадцать три.
— Но я уверен, — сказал я.
— И я тоже, — вежливо, но твердо ответил он.
Я сделал паузу. Я был уверен. Я не мог ошибиться.
— Нет, mio padre, — сказал я, — сначала их было двадцать три, но брат, который опоздал, стал двадцать четвертым.
— Опоздал! — повторил настоятель. — Я не знаю никого из братьев, кто бы опоздал.
— Болезненный, изможденного вида монах, — продолжал я, — с необычайно яркими глазами; глазами, которые, признаюсь, произвели на меня очень неприятное впечатление. Он вошел как раз перед тем, как принесли свет.
Настоятель беспокойно заерзал в кресле и налил себе еще чашку кофе.
— Где, вы сказали, он сидел, синьор? — спросил он.
— На свободном месте в дальнем конце стола, с противоположной от меня стороны.
Настоятель отставил нетронутый кофе и встал в сильном волнении.
— Ради Бога, синьор, — пробормотал он, — будьте осторожны в своих словах! Вы… вы видели его? Это правда?
— Это правда? — повторил я, сам не зная, почему, дрожа и холодея с головы до ног. — Это так же верно, как то, что я живу и дышу! Почему вы спрашиваете?
— Болезненный и изможденный вид, с необычайно яркими глазами, — сказал настоятель, сам выглядевший очень бледным. — Был ли он… был он похож на молодого человека?
— На молодого человека, измученного страданиями и угрызениями совести, — ответил я. — Но… но это было не в первый раз, mio padre! Я видел его раньше… сегодня днем… внизу, возле леса, на холме, возвышающемся над озером. Он стоял спиной к закату.
Настоятель упал на колени перед маленьким резным распятием, висевшим рядом с камином.
— Requiem aeternam dona eis, Domine; et lux perpetua luceat eis, — сказал он прерывисто. — Вечный покой даруй им, Господи, и вечный свет пусть светит им.
Остальная часть его молитвы была неслышна, и он оставался в таком положении в течение нескольких минут, закрыв лицо руками.
— Я умоляю вас объяснить мне значение этого, — сказал я, когда он, наконец, поднялся и сел, все еще бледный и взволнованный, в свое кресло.
— Я расскажу, что смогу, синьор, — ответил он, — но я не должен рассказывать вам всего. Это секрет, который принадлежит нашей общине, и никто из нас не имеет права его раскрывать. Два года назад один из наших братьев был уличен в совершении тяжкого преступления. Он страдал, боролся, но, все-таки, из-за представившейся ему ужасной возможностью, совершил его. Его жизнь стала его платой за это преступление. Тот, кто был глубоко оскорблен этим поступком, встретил его, когда он убегал с места преступления, и убил его. Синьор, монаха звали фра Джеронимо. Мы похоронили его там, где он умер, на возвышенности, рядом с лесом, который растет вдоль дороги в Марино. Мы не имели права предать его останки освященной земле, но мы постимся и служим мессы за упокой его души в каждую годовщину того страшного дня.
Настоятель сделал паузу и вытер лоб.
— Но, mio padre… — начал я.
— В этот день в прошлом году, — перебил он, — один из лесорубов торжественно поклялся, что встретил фра Джеронимо на том самом холме, на закате. Наши братья поверили этому человеку — но я, да простит меня Небо! Я ему не поверил. Теперь, однако…
— Значит… значит, вы верите, — запинаясь, произнес я, — вы верите, что я видел…
— Брата Джеронимо, — торжественно произнес настоятель.
И я тоже в это верю. Мне сказали, что, возможно, это был обман чувств, иллюзия. Согласен; но разве сама по себе такая иллюзия не является таким же ужасным явлением, как самая правдивая легенда, которую суеверие вызывает из загробного мира? Как мы объясним природу этого обмана? Откуда возникает эта иллюзия? С помощью какой материальной силы она возникает в мозгу? Это вопросы, дающие повод к многочисленным спекуляциям, перед которыми скептик и философ одинаково отступают, — вопросы, на которые я не в состоянии дать ответ. Я знаю только, что это был краткий эпизод из моей собственной жизни; что я описал увиденное своими собственными глазами; и что это случилось всего сорок лет назад, одиннадцатого марта тысяча восемьсот двадцать шестого года.
ГЛАВА VРАССКАЗ ПРОФЕССОРА
Лет восемь-десять назад я отправился в длительный отпуск в Савойские Альпы. Один. Моей целью было не развлечение, а изучение. Я занимаю профессорскую кафедру и занимался сбором материалов для работы по флоре Альп; и с этой целью путешествовал в основном пешком. Мой маршрут лежал вдали от проторенных троп и перевалов. Часто я целыми днями путешествовал по регионам, где не было ни гостиниц, ни деревень. Я часто бродил с рассвета до заката среди бесплодных круч, неизвестных даже пастухам, по тропам, неизвестным никому, кроме серн и охотников. В те времена я считал себя счастливчиком, если к вечеру мне удавалось добраться до ближайшего шалаша, где в компании полудикого горца и стада дойных коз я мог найти убежище и поужинать черным хлебом с молочной сывороткой.
В один особенный вечер я зашел дальше обычного в погоне за Senecio Unifloris: редким растением, которое, как я до сих пор считал, произрастает в южных долинах Монте-Розы, но мне удалось найти один или два плохих экземпляра. Это был дикий и бесплодный район, показанный на карте весьма приблизительно, лежащий среди ущелий Валь-де-Бань, между Монт-Плерером и Гран-Комбеном. На пустынной площадке, усыпанной покрытыми мхом камнями, на которую я взобрался, не было видно никаких признаков человеческого жилья. Надо мной простирались огромные ледяные поля Корбассьера, увенчанные серебряными вершинами Граффеньера и Комбайна. Слева от меня солнце быстро садилось за грядой небольших вершин, самой высокой из которых, насколько я мог судить по карте Остервальда, была Монблан де Шейлон. Еще через десять минут эти вершины станут малиновыми; через полчаса наступит ночь.
Находиться в темноте на альпийском плато ближе к концу сентября — незавидное положение. Я знал это по недавнему опыту и не хотел повторять эксперимент. Поэтому я начал возвращаться по своему маршруту так быстро, как только мог, спускаясь в северо-западном направлении и внимательно высматривая любое шале, которое могло бы предоставить убежище на ночь. Продвигаясь таким образом вперед, я вскоре очутился у начала небольшого зеленого ущелья, как бы проложенного по поверхности плато. Я колебался. В сгущающейся темноте мне показалось, что я различаю в густой траве смутные следы тропинки. Также казалось, что овраг вел к пастбищам, которые и были моей целью. Следуя по тропе, я едва ли мог заблудиться. Там, где есть трава, обычно есть скот и шале; но, возможно, я ничего там не найду. Во всяком случае, я решил попробовать.
Ущелье оказалось короче, чем я ожидал, и вместо того, чтобы сразу же спуститься вниз, открылось на второе плато, по которому хорошо заметная тропа резко уходила влево. Следуя по этой тропинке, я спустя нескольких минут подошел к склону, у подножия которого, в котловине, почти окруженной гигантскими известняковыми скалами, лежало небольшое темное озеро, несколько полей и шале. Розовые оттенки к этому времени пришли и ушли, а снег приобрел тот призрачно-серый оттенок, который предшествует темноте. Прежде чем я смог спуститься по склону, обогнуть озеро и взобраться на небольшое возвышение, на котором стоял дом, укрытый скалами, уже наступила ночь, и на небе появились звезды.
Я подошел к двери и постучал; никто не ответил. Я открыл дверь; все было темно. Я остановился — затаил дыхание — прислушался — мне показалось, что я различаю тихий звук, словно кто-то дышит. Я постучал еще раз. За моим вторым стуком последовал шум, как если бы кто-то отодвигал стул, и мужской голос хрипло произнес:
— Кто там?
— Путешественник, — ответил я, — ищущий приюта на ночь.
Раздались тяжелые шаги, вспышка света пронзила темноту, и я увидел лицо мужчины, склонившегося над фонарем.
— Входи, путник, — сказал он, едва взглянув на меня, и вернулся на свой табурет у пустого очага.
Я вошел. Шале было в лучшем состоянии, чем те, которые обычно встречаются на такой большой высоте, и состояло из молочной и собственно дома, с мансардой над головой. Стол и три или четыре деревянных табурета занимали центр комнаты. Стропила были увешаны пучками сушеных трав и длинными связками индийской кукурузы. В углу тикали часы; что-то вроде грубого тюфяка на козлах стояло в нише рядом с камином; через решетку в дальнем конце я слышал, как коровы переступают с ноги на ногу в пристройке за домом.