– Если ты куда-то едешь, то я поеду с тобой.
Я захлопнул дверь у него перед носом, закрыл на задвижку и сделал вид, что не слышу стук. Подхватил мешок, лук, оставил на столе три монеты. Должно хватить, чтобы заменить окно. Проломил раму, высунул голову наружу, убедился, что не наверху, а в какой-то нижней клети, сбросил вещи, а потом и сам выбрался. Приземлился не так, как хотелось бы, лодыжка заныла от удара о землю, но я даже обрадовался какой-то злой радостью. Мне нравилось ощущать, как затёкшее тело вновь начинает жить, наливается горячей кровью, разгибается, становится прежним. Я отряхнулся, выпрямился, повёл плечами до хруста и зашагал через двор. Теплилось утро, туманно-влажное, дымно-солнечное, такое, какое только по ранней осени бывает. Терпко пахло яблоками и рябиной, в соседнем дворе заходились квохтаньем куры, будто в курятник сунулся лис. Липоцвет – славное местечко, тихое и мирное, но нападение в трактире, должно быть, всколыхнуло каждого и у всех оставило рубец.
Рудо налетел на меня вихрем, с ног даже сбил и не давал подняться, пока не вылизал лицо и руки до мокроты. Я тоже рад был встрече, обнимал пса, трепал по шее и ушам, щупал бока – не похудел ли? Не ослабли ли мышцы на плечах? Пока лежал, не думал даже, как скучал по нему, а сейчас вот понял: Рудо – и есть мой дом и моя семья.
– Полно, полно, хороший, встретились – и ладно, – сказал я, вставая с земли. Огарёк стоял рядом, смотрел на нас и самодовольно ухмылялся. Под мышкой у него билась толстая белая курица.
– Птица тебе зачем? – нахмурился я.
– А то как же? Есть что будем? По глазам вижу, гнать собираешься, пока пёс замертво не упадёт.
Курица истошно кудахтала и пыталась вырваться, но Огарёк вцепился в неё так, что только белые перья летали. Я раздражённо вздохнул. У меня сильно разболелась голова, а если б не лисьедухи, ещё б и шатало от слабости.
– Отпускай птицу, а если не согласен, то и сам оставайся тут.
Огарёк нахмурился, губу закусил, видно, жалко было расставаться с добычей. Но я оставался непреклонен, скрестил руки на груди и всем своим видом показывал, что ни ждать, ни уступать не намерен. Правда, видок мой оставлял желать лучшего и вовсе не годился для устрашения воришек: лицо моё наверняка сделалось бледным, с зеленоватыми синяками под глазами, волосы не вымыты, борода не чёсана, плечи опущены под тяжестью последних вестей. Но Огарёк, тем не менее, отшвырнул курицу, и она понеслась прочь, истошно кудахтая. Мальчишка посмотрел на меня исподлобья.
– Чего пялишься? – хмыкнул я. – Садись, скачем.
* * *
Славный ветер бил в лицо, сердце колотилось бойко, разгоняя слабость, и пусть голова моя ещё кружилась и болела, я утешался стремительной скачкой и знал: Рудо наслаждается тоже. На диво, Огарёк нам не мешал, и я даже подумал, что без него мне стало бы тяжелее, горше.
Третий лисьедух я сунул в пасть псу. Прав был Огарёк: мчаться будем, пока есть силы. Однажды я уже не успел, и второго раза не прощу себе.
– Гони не гони, а всё равно ничего не исправишь, – буркнул Огарёк. Не знаю, сказала ли ему Пустельга или он сам как-то прознал, но вопросов не задавал. Или на лице моём всё было написано?
– Исправить – не исправишь. Но я должен увидеть его в последний раз и попросить за всё прощения.
За то, что так и не научил его ловить этих треклятых карасей голыми руками… Не знаю, но почему-то это невыполненное обещание пекло больнее всего. Я вспоминал, как лёгкий ветер шевелил шёлковые кудри Видогоста, такие мягкие и невесомые, что любая красавица позавидовала бы. Вспоминал, как он улыбался мне – солнечно, открыто, словно мы с ним были простыми деревенскими парнями-братьями, а вовсе не наследником верховного князя и не подневольным гонцом-соколом. Он улыбался и канючил жалобно, а я, скрестив руки на груди, заставлял себя хмуриться и делал самый неприступный вид. В пруду плескались те самые злополучные караси, несколько штук валялись в траве, извиваясь телами, а я уже был мокрым насквозь и не хотел, чтобы княжич мочил и пачкал в тине свой нарядный кафтан: Страстогор бы тут же выговорил мне.
– Мёртвые не слышат. Мёртвые не прощают. У нас так. Умер – значит, всё. Ушёл. Нет больше человека, скорлупка одна, и скорлупке этой всё равно, кто над ней плачет и что ей говорит. Душа человеческая сразу отлетает, а телам суждено сгинуть попозже, когда море пожрёт плоть и кости на ожерелье оставит, – сказал Огарёк.
– Прекращай свои дикарские речи, – посоветовал я. – Иначе сброшу тебя на ходу. Сказал – должен увидеть, значит, должен. Душа гуляет по трём мирам, и всё, что с телом делается, видит и слышит. Видогост обрадовался бы, что я примчался.
– Ну а так, если уже погребут, то не услышит тебя душа?
Я промолчал. Не захотел объяснять, что мне непременно, позарез нужно было в последний раз заглянуть в лицо, дотронуться, убедить себя, что не приснилось письмо княжеское, потерзать себя горькой виной, обозлиться и зарубку сделать, чтобы запомнить эту оплошность на всю жизнь и дольше и не повторять такого больше никогда. А может, какая-то моя часть глупо, беспричинно надеялась, что тут кто-то ошибся, оплошал, спутал, и княжич встретит меня пусть не выздоровевшим, но всё же живым. Улыбнётся мне, руки протянет навстречу, а я упаду перед ложем на колени и поклянусь всей сокольей кровью, что расшибусь, а достану Истода хоть из-под земли или найду иное лекарство от Мори.
Без своего запаса оружия я чувствовал себя уязвимым, раздетым будто. Хотя вру, без одежды я ощущал бы себя даже лучше. Для меня эта потеря была сродни потере руки или ноги: живёшь, движешься, но всё не то, неправильно будто.
Лисьедухи дали мне сил, уняли дрожь и слабость, разогнали туман в голове, и я погонял Рудо зло, безжалостно, низко склонившись над пёсьей спиной, но знал, что ему самому нравится взрезать ветер мохнатым телом. Засиделся мой друг на псарне, монфу не дело взаперти, эти псы для воли созданы, их зовёт медвежья кровь. Огарёк до боли вцепился сзади в мои бока, и эта боль мне нравилась тоже, после тягучего, ленивого застоя я наконец-то истинно оживал и был бы почти счастлив, если б не Видогост…
Три дня обратного пути повергали меня в ужас, казались нескончаемыми и непролазными чащами, сквозь которые мне не перескочить, не прорваться никогда, но я гнал, гнал прочь любые мысли, позволив лишь ветру заполнять голову. О дурном успею подумать, успею и поскорбеть, и Видогоста вспомнить, добраться бы только вовремя. Даже князя, того, кому служил с малых лет, старался не вспоминать и не думал, каким будет его гнев, понесу ли я наказание и для чего он просил меня скорее прибыть.
Если б какой-нибудь старый баян слагал о нас песню-быль, он сказал бы, что мчались мы три дня и три ночи без устали, без сна и без отдыха. Он бы, конечно, солгал.
Мы отдыхали столько, сколько требовалось Рудо, но гораздо меньше, чем просило моё измотанное выздоровлением тело. Мы ели то, что покупали в деревнях, и то, что предлагали хлебосольные осенние леса.
Мне казалось, что обратный путь занял гораздо больше времени, хотя, разумеется, это было не так. Всегда горящий в спешке разум обманывает, летит вперёд, кричит тебе, что ты слишком нетороплив и празден, хотя на деле гонишь изо всех сил. В те томительные дни обратного пути я сожалел, что нечистецы никак не хотят поделиться с людьми своим умением пользовать тайные, невидимые глазу тропы, которые могут сразу вывести из одного княжества в другое.
Едва впереди блеснул Горвень маковками святилищ, сердце моё, замершее, окаменевшее будто, трепыхнулось и забилось горячо. В сумеречном голубоватом молоке плескались городские огни, рдели лихорадочно и тревожно, будто хотели рассказать мне что-то дурное, дошептаться, предупредить. И ёкнуло у меня что-то, какое-то нехорошее предчувствие, будто невидимый ворон задел крылами мне по голове, отговаривая дальше мчаться.
Посад привычно шумел: куры, петухи, гуси, дети, лоточники, возницы. Тут всегда всё шло своим чередом, случись хоть пожар, хоть война, хоть Золотой Отец с небес упадёт, а люди, казалось, всё так же деловито будут возиться у себя во дворах, поглощённые рутинными делами.
Посадские надели скорбные платки – и мужики, и бабы. Кто на голову повязал, кто на шею, кто пояса обвязал, но чёрные тряпицы каждого перечёркивали, бросались в глаза глухими пятнами. Княжича в городе, конечно, любили, но я был уверен: Страстогор издал указ, что повесит каждого, кто отважится не надеть траур по почившему. Мерещилось, будто со стороны могильника тянет дымом, но я уговаривал себя, что это к ночи во всём городе натопили печи, чтобы спать было теплее… Я продолжал гнать, не замедляя почтительно пёсий шаг, не повязывая на голову чёрное, нацелился прямо на городскую стену, высившуюся впереди.
– Смотрят, будто волки, – шепнул Огарёк.
– Пусть смотрят, – огрызнулся я, но и сам заметил, что горожане останавливаются и глазеют с такими лицами, будто противен я им, будто на мне лежит тяжкая вина, какую не искупить ничем.
Чем ближе к стене, тем чаще попадались можжевеловые ветви под лапами Рудо и мрачнее становилось у меня на душе. Я спешился у самых ворот и вскинул руку, приветствуя дружинника, одетого сплошь в чёрное. Я помнил его в лицо: он часто попадался мне на глаза в компании воеводы Нилира.
– Приветствую, Кречет, – произнёс он. Мне показалось, недостаточно уважительно. – К тризне спешишь?
– Когда погребение? – спросил я. – Какой сейчас день после гибели?
– Седьмой, – ответил страж. – Сожгли уже.
– Кого сожгли? – Я нахмурился, не хотел верить словам.
– Так княжича.
Дружинник пожал плечами и окинул меня скучающим взглядом, потом вперился в Огарька, нехорошо прищурившись. Ноги мои налились неподъёмным грузом, и я думал схватить дружинника за грудки да встряхнуть как следует, чтобы не смел врать мне, соколу княжьему, но в голове стежок за стежком вышивался узор из примет, которые я подметил в городе, но о которых не позволял себе думать. Запах дыма, скорбящие местные, можжевельник на дорогах… я схватился за голову. Неужели и тут опоздал?
– Кречет, Кречет! – Только спустя минуту я понял, что Огарёк трясёт меня за локоть. Я медленно повернулся к нему, безучастно отметив, что его лицо выглядит чересчур обеспокоенным.
– В порядке ты? – спросил он меня. – Бледный стал, что поганки на плече дружка твоего лесного.
– В порядке, – прохрипел я и прошёл через ворота, не чувствуя ничего, кроме страшной пустоты.
Не помню, как довёл Огарька с Рудо до «Золотого сокола». Помню наёмных плакальщиц, которые выли заливисто, некрасиво, нарочито кривя рты с гнилыми зубами. Помню запахи можжевельника и дёгтя, которыми окурили все слободы, прямо как в той деревне, из которой гнали Морь. А как смотрели на меня, каким был Горвень – не помню, всё стерлось из моей памяти, поглощённое той самой пустотой.
Арокос принял меня без слов, без суеты, без осуждений, и Огарька с Рудо, будто мы все трое были чем-то единым, будто лишь втроём мы и могли зваться соколом, а не только я один. Я то рвался дальше, то цепенел, не зная, куда податься. Арокос отвёл нас в клеть, налил псу похлёбки, Огарьку поставил пирог с куриной печёнкой, а мне плеснул самой крепкой браги, что нашлась в кладовых. И только глотнув хмельного и убедившись, что мальчишка с Рудо пристроены, я решился пойти дальше – к князю сперва, на тризну, а потом, если храбрости хватит, то и на свежий Видогостов курган.
– Не тревожься, – сказал Арокос мне вслед, когда я уже готов был выйти из клети и покинуть «Золотого сокола», пройдя через шумящий зал. В «Соколе» тоже поминали княжича, но, как водится, порции выпитого хмельного быстро превысили разумные пределы. Я обернулся, не поднимая взгляда.
– О чём ты?
– Нет тут твоей вины, – продолжил трактирщик. – Морь – она такая. Либо забирает к себе, либо награждает – так говорят о ней. Но мне думается, что смерть и есть единственная её награда.
Я посмотрел на Арокоса – жилистого, крепкого, среброволосого. Не было похоже, чтобы он насмехался. И заметил: на плечо он повязал чёрную тряпицу. Я мельком подумал о том, что надо бы выбрать новое оружие, пополнить запас стрел, но не мог сейчас об этом заботиться, к князю сперва.
– Ты видел? Каким он был? – спросил я.
Арокос плеснул ещё браги и протянул мне кружку. Лицо его было бледным, но спокойным и решительным. Я поверил заранее во всё, что он мне ни скажет.
– Видал. Красивым был. Настоящий молодой князь. Обрядили его в кафтан красный, сани украсили так, что сверкали не хуже драгоценного ларца. И тройка сани по всему Горвеню несла: вороной конь, серебряный и белый…
– Довольно, – обронил я. В горле стало сухо. – Благодарю.
Не оглядываясь больше, я прошёл через зал и толкнул дверь, чуть не вываливаясь на дорогу. Живое воображение может быть настоящим проклятием, а для сокола и подавно. Распалённый разум мешает жить, особенно тому, кто всегда должен быть собран и холоден, но после слов Арокоса так и стояло перед глазами, будто сам воочию видел. И не прогнать ничем, не развеять…
Был у Видогоста кафтан цвета спелой рябины, шёл ему невероятно, к кудрям каштановым и глазам светло-карим. Должно быть, в нём и провезли по городу до могильника княжьего. Обвесили драгоценностями, в сани положили золотую посуду и мешки с монетами, задобрить Владычицу Яви, чтобы хорошо в Верхнем мире устроила, Золотому Отцу о нём нашептала. И коней будто видел: холёных, легконогих, длинногривых. И будто слышал звон колокольцев, топот копыт и завывания плакальщиц. Сожгли Видогоста, не иначе. Сожгли, а не погребли. Побоялся князь, что Морь дальше пойдёт, вот и поспешил, вот и окурили весь город можжевельником с дёгтем. И жертвы приносили, наверное… Как без них. Забили всех в округе чёрных петухов? Или три дюжины чёрных козлов? Спрошу при случае, если надо будет.
До терема я бежал, а ничего по пути опять же не запомнил, всё стоял перед глазами Видогост – бледный, в рябинном кафтане. Помню только, что у терема столпилось особенно много бедняков и юродивых, все сплошь в чёрном, некоторые даже до того усердствовали в своём мнимом выражении скорби, что вымазали лица и руки углём. Они голосили, кто причитал, кто выл, кто требовал денег и пищи, стуча о землю мисками. Я с трудом растолкал их, получил даже несколько обиженных тычков в спину в ответ от тех, кому пришлось посторониться.
Из зала доносился шум. Я помнил лишь одну тризну, которую справляли здесь же, в тереме Страстогоровом, и то была тризна по его первой жене, матери Видогоста. Только половина свечей горела в подсвечниках, погружая зал в укромный полумрак, сдвинутые длинные столы ломились от роскошных яств и вин. Народу собралось много – я не удивился, обнаружив тут всю княжью дружину, стражей всех мастей, глав гильдий, богатых купцов, ремесленников и Страстогоровых слуг. Других князей не позвал. Боялся, что увидят слабость его? Боялся, что начнут зубоскалить? Кто-то горлопанил песни, кто-то пил прямо из винных чаш, отобрав их у чашников, кто-то лежал лицом на столах, а кто-то валялся на полу, потеряв всякое достоинство. Не играла музыка, не сидели через каждого десятого волхвы, потому как князь, ожидаемо, не стал приглашать ни скоморохов, ни волхвов. Обычно тризны только в начале похожи на чинное поминание усопшего, потом же превращаются в непристойные шумные попойки, и это ошеломило меня после гибели Рижаты настолько, что я, тогда птенец почти, не вынес и часа, сбежал на псарню, плакаться в шею Рудо-щенку.
В горле у меня запершил скользкий ком. Я прошагал через половину зала к скорбному очагу, в который каждый гость обязан был бросить что-то от себя, чтобы задобрить душу мертвеца и сделать так, чтобы не вернулся потом и не пугал живых. Странное дело – смерть. Сначала усопшего почитают и рядят в самое дорогое, поминают добром и горько оплакивают, а потом страшатся, что неупокоенный мертвяк влезет в окно.
В очаге среди пепла блестело чьё-то золотое кольцо, серьга с камнем, ложка из серебра, горсть монет и ещё что-то неузнаваемое, покрытое сажей, но почти наверняка тоже драгоценное. Я не стал выделываться, снял шнурок, которым завязывал волосы, и пряди рассыпались по моим плечам. Снял и бросил в огонь, и тут же вспыхнул, сгорая без следа, мой подарок. Где бы сейчас ни был Видогост и каким бы ни был его дух, я знал, что он всё равно будет мне рад. А попрощаюсь я с ним потом, когда никто смотреть не будет.
– А вот и соколик прилетел! – окликнул кто-то из пирующих. В ответ ему засмеялись.
Я приблизился к столам, взял бутылку браги и выпил половину прямо так, из горла. Горечь обожгла глотку, но согрела нутро, пустое и холодное уже три дня. Мне стало малость лучше, но я не захмелел сильнее, чем уже был, всё так же отвратительно было смотреть на пьяные рожи, уже и забывшие, наверно, зачем тут собрались.
– Что, рад ты, что княжич помер? Думал, князь тебя наследником сделает?
Я развернулся и ударил в челюсть купца Мониту. Мелкая сошка, а думает, раз в терем пригласили, то и возвысился до небес.