Железный доктор - Эльснер Анатолий Оттович 3 стр.


В приемной я принимаю неинтересных больных, ничего не приносящих мне, кроме развлечения их резать. В гостиной у меня бывают больные, из которых каждый представляет для меня род маленькой ходячей Калифорнии, ведь мы, спасители страждущего человечества, иногда маленьким ланцетиком извлекаем из порченых внутренностей больного больше золота, нежели рудокоп большой лопатой из недр земли. В своем кабинете я принимаю лиц, воображение которых почему-либо мне надо поразить. Разумеется, это бывают по преимуществу дамы, дамы хорошенькие, неглупые и непременно с живой фантазией: я давно убедился, что невпечатлительные женщины, а тем более глупые, ничего интересного во мне не видят, и я совершенно бессилен с ними.

Я внимательно анализирую характер моих пациенток и обращаюсь с ними сообразно моему мнению о них. По отношению к некоторым я принимаю вид таинственный и холодный – настоящего жреца Эскулапа – и свои фразы как бы нечаянно перемешиваю с латинскими изречениями, которые, говоря откровенно, я иногда не понимаю и сам. Такой прием обыкновенно имеет успех: пораженные моей таинственной непроницаемостью, они силятся разгадать живую загадку и незаметно для себя увлекаются настолько, что я начинаю властвовать над ними. Меня увлекает эта игра.

Как видите, я взял на себя двойную роль – медика и Дон Жуана. Такое сочетание, кажется, довольно редкое явление в жизни, и напрасно: оно вызывает чувство загадочной таинственности и обещает успех. В этой истине я убедился вполне и в лучшие минуты жизни умею говорить, подобно Фаусту: «Время, стой». Оно все-таки безвозвратно уходит, унося с собой и прелестных волшебниц моего кратковременного счастья. Я знаю, что они бывали счастливы, когда думали, что в своих пылких объятиях отогревали оледеневшего на далеком Севере таинственного и печального медика.

IV

Утро было чудное, когда я, сидя в коляске, мчался на паре лошадей в имение пригласившего меня князя. Предо мной с разных сторон возвышались горы – серые, бурые, желтоватые, – сверкающие переливами разнообразных цветов и по скатам зеленеющие коврами молодой травы. Ручейки, спадающие с вершин по склонам, казались серебряными лентами. Золотые лучи только что показавшегося солнца потянулись по долинам и горам, играя на вершине отдаленной горы розовым переливающимся сиянием. Удивительно свежий воздух дул мне в лицо. Я озирался вокруг и мысленно повторял: «Недурно». «Волшебная природа», «божественная» и другие в этом роде эпитеты совершенно исключались мной из лексикона моих слов: внутренне я гордился холодной положительностью своих мыслей, уверенностью, что мир не более как простое физическое тело и все в природе совершается по совсем простым законам, точно так же, как в нашем теле – движение крови, и если он, то есть мир, поэтически сияет иногда молнией и обвивается лентами золотых лучей, то ведь и из очей хорошенькой женщины исходят иногда тоже молнии в миниатюре; это не помешает ей при случае очутиться у меня на анатомическом столе, и конец поэзии. Такие мысли делали меня гордым и холодили мой ум. Дорога поднималась все выше, воздух становился все более разжиженным, и наконец предо мной открылась ровная площадь, усаженная по сторонам огромными деревьями и кончавшаяся в глубине полукружием гигантской горы с плоской вершиной. В голубом воздухе рельефно выделялись растущие там деревья, точно часовые в зеленой чалме, охраняющие вход в царство вечного Эдема. По почти отвесным скатам горы зеленелась яркая трава, как зеленая мантия, наброшенная на плечи великана. Внизу серебристой лентой огибалась река, в яростном беге своем перекатываясь через огромные камни и рассыпаясь вверху брызгами.

Коляска неожиданно остановилась около огромного белого дома, почти совершенно скрытого широкой зеленью высоких чинар. На ступеньках крыльца я увидел низенького широкоплечего старика – чистокровного грузина; на его круглом лице резко отпечатлелась национальность: нос с горбиной, очень большие, прозрачно-ясные круглые глаза, в выражении которых было что-то дикое, широкие дугообразные брови. Лицо это было испещрено морщинами и окаймлялось седыми баками. Не забывая своей роли врача, я выскочил из коляски, как человек, спешивший бросить якорь спасения погибающим, и направился к крыльцу.

– Кажется, доктор Кандинский, если не ошибаюсь, – проговорил старик и быстро пошел вперед с протянутой рукой, причем морщины на его лице пришли в движение, кончик орлиного носа наклонился вниз и бледно-синие губы растянулись в длинную приветливую улыбку. – Очень рад, очень рад, я князь Челидзе, Евстафий Кириллович.

– Доктор Георгий Константинович Кандинский.

Он пристально начал всматриваться в меня и вдруг как-то простодушно-лукаво рассмеялся:

– Да вы совершенно молодой человек. Я этого не ожидал, мой милый доктор. Знаете ли, вы популярны у нас в Тифлисе, как ни один жрец Эскулапа, и, соображаясь с вашей известностью, я все-таки полагал, что вы человек пожилой, но вы совсем молодой, черт побери, и при этом дьявольски красивы.

Я холодно прервал его, заявив, что я приехал в такую даль лечить, а не болтать.

– Лечите, Бога ради, лечите, доктор, у меня много для вас работы, только помогите. Вы не знаете, мой дом – больница безнадежно больных. Это не дом – ад… то есть для меня, по крайней мере… сам по себе дом прекрасный. Пожалуйте вот сюда, доктор, я вам покажу кое-что.

Мы пошли между высокими деревьями аллеи.

– Я всю жизнь вожусь с докторами и хорошо их изучил, это по большей части… мошенники.

Старик остановился, пристально взглянул на меня и рассмеялся каким-то глуповатым смехом. Я придал своему лицу холодный и обиженный вид.

– Бога ради, не сердитесь на меня, доктор. Мой порок – откровенность, и иногда я хватаю через край, хотя, в сущности, ругая врачей, я только отдаю им должное.

Я холодно и строго слушал все это.

– Не знаю, князь, кажется, медик совершенно лишнее лицо в вашем доме.

– Бога ради, не сердитесь, доктор. Мой дом – печальный приют больных, и я пригласил вас… но медицина все-таки не наука, это черт знает что… Вы хотите, конечно, сказать: зачем я вас приглашаю, если имею такое мнение о вашей профессии? Вы меня легко поймете, если вникнете в мое положение. О, оно отчаянное, потому что жизнь моего сына и моей дочери на волоске, и где искать спасения – не знаю. Вы скажете, что помимо докторов есть еще Врач Бессмертный в небе. Очень может быть. Дайте мне Его адрес – я пойду.

Он посмотрел на меня и рассмеялся смехом юродивого.

– Нет, я Его не знаю, не видел… Может быть, Он и там, но в какую дверь стучаться, этого мне никто не объяснил. Вы понимаете – надеяться приходится на то, во что не веришь. Я двадцать лет приглашаю докторов и двадцать лет их ругаю, и сознаюсь, не люблю я их; доктор и ворон – одно и то же… Один входит в дверь, то есть врач, другой садится на крышу – ворон: оба каркают. За ними тянется поп, гробовщик выступает последним. Так всегда у меня было… Посмотрите сюда, посмотрите.

Он остановился, и, к удивлению моему, я увидел, что очутился посреди могил, над которыми возвышались высокие мраморные памятники. Я с удивлением посмотрел на старика, решительно не понимая, зачем он меня сюда привел.

– Здесь я похоронил своих двух дочерей, здесь покоится моя старушка. Негодяи, они не могли вылечить – решительно ни одной. Нелли, Нелли! Ты не слышишь меня, крошка Нелли?!

Он склонился к мраморной плите, и из глаз его брызнули слезы. Имя «Нелли» он произносил певучим, дрожащим голосом, и в груди его точно что-то клокотало.

– Доктор, если вы не можете спасти моих двух детей, оставьте меня.

– Детей ваших… каких – мертвых?!

Во мне мелькнула мысль, что предо мной просто помешанный, но он поднял голову, посмотрел на меня и вдруг захохотал:

– Помилуй вас Бог, доктор, вы, кажется, принимаете меня за сумасшедшего. В живых еще остались сын и дочь. Ужасно! И не то ужасно, что эти умерли, а те больны, а то, что причина всему этому – я. Доктор, в моем лице вы видите последнего представителя князей Гелидзе, разбросавшего в Петербурге все свои миллионы, как тряпки. Но о них я не жалею: у меня и теперь земли столько разбросано по разным местам, что я никогда не мог добиться от моего управляющего, сколько у меня тысяч десятин… На деньги я плюю с легкой душой… Но, доктор, петербургские оргии сильно потрепали меня, в моих костях – яд, в моем мозгу – яд; я – негодяй. Мои дети – порождение греха и болезней. Негодяй ты, князь Евстафий Кириллович, негодяй!..

При этом обращении к самому себе он приподнял палку и довольно сильно ударил себя по голове. – Тридцать лет я в аду. Ад во мне, ад в моем доме. Я – развратник, и адский огонек, разлитый в моей крови, никогда не потухает, даже теперь, в шестьдесят шесть лет, – вот какое я животное. Теперь вы знаете, с кем имеете дело и почему больны мои дети. Пойдемте, я вам их покажу.

Он поднялся с камня и, с опущенной на грудь головой, опираясь на палку, быстро и не говоря больше ни слова, направился по длинной аллее к дому. Очень довольный, что он замолчал наконец, я начал взвешивать сообщенные им сведения и комбинировать их.

Сознаюсь откровенно, богатство этого человека, его обширные поля, доверчивость его характера и, наконец, болезнь его детей – все это воспламенило мое воображение, поселило в моей душе какие-то смутные надежды. Людские недуги – наша жатва, и если верить в добродетель, то это само по себе очень печально: мы по необходимости являемся какими-то воронами, питающимися мертвечиной, но усилить, продлить болезнь часто означает получить процент на процент… Как видите, я выражаюсь весьма банально, и, быть может, какой-нибудь мой коллега с отвращением отвернется, прочитав эти строки. Но вы, господа медики, можете ли сказать, положа руку на сердце, что вам никогда не приходили в голову такие соображения, а если и приходили, то вы всегда были очень далеки от малейшего соблазна? Я знаю, что на такой вопрос большинство из вас не может с полной правдивостью ответить: нет. Ваше колебание – результат шатающейся совести и отсутствия смелости ума, ну а я последовательнее и смелее вас. Только в этом и вся разница между нами. Нравственное чувство здесь, как видите, ни при чем; но я иду дальше, я полагаю, что милую мораль добра человек неглупый может совершенно упразднить при современном нашем безверии и знаниях. Мои воззрения могут показаться неприятной крайностью. Что делать? Так уже устроен мой несчастный ум: идти по пути логики, хотя бы эта дорога вела в пропасть, и потому послушайте.

Мы все более или менее атеисты, и, разрушив идею Бога на небе, на земле мы воссоздали трон для нового божества – холодного человеческого ума. К сожалению, наши знания делают вовсе неутешительные открытия: пустота в небесах, несуществование за могилой, разложение организмов и с этим конец нашего «я». Тела гниют, и из праха, положим, Спинозы или Дж. Стюарта Милля вырастет какая-нибудь чайная роза – утешение сомнительное, и все-таки интеллигенты иногда с гордостью говорят, что мы вечно будем существовать в указанном смысле. Скажите на милость, кой черт мне такое утешение – надежда, что из моего праха вырастет какая-нибудь там лилия. Мне важно одно: вечное существование моего «я», а наш ум положительно приводит к выводу, что наше «я» перестает существовать вместе с последним ударом пульса. Этот вывод не может не отражаться на всем моем поведении в течение жизни, потому что, согласитесь сами, ведь добро, любовь, красота души и все прочее в этом роде могут претендовать на признание серьезности только при условии веры в бессмертие нашего «я»; уверенность, что мы превращаемся в ничто, в сор и прах, делает жизнь в моих глазах пустой забавой, лишенной всякого смысла, и с этим вместе любовь, добро и прочее являются совершенными пустяками. Не все ли равно, как разыграть этот коротенький фарс, называемый жизнью – носясь на крыльях самых высоких идеалов или утопая в тине грубой чувственности, – ведь могильный червь одинаково уничтожит без остатка и следа как возвышенного мученика любви, так и самого последнего из смертных. Как вам угодно, а всякие прекрасные чувства понятны только при условии веры в бессмертие, иначе они по меньшей мере бесцельны и порождают невольный вопрос: зачем они? Апостолы любви оставляли и для себя кое-что, а именно – уверенность в свободный пропуск в надзвездные чертоги; но для меня, человека начала двадцатого века, вера – ничто, загробная жизнь – цветы воображения, жизнь по необходимости является лишенной прежнего одухотворяющего ее смысла, и потому всякие прекрасные чувства наши – не более как цветы нашей фантазии. Этот мир – царство неумолимых законов природы – рождения, смерти и жизни, и они ни добры, ни злы. Я хочу быть холодным и безразличным к добру и злу и людским страданиям, как она. Вас это ужасает, меня, наоборот, привлекает и дразнит мой ум.

Я долго шел рядом с князем, с удовольствием посматривая на его сад. И идея, явившаяся в моей голове, облеклась все в более соблазнительные краски.

Стройно возносящиеся к прозрачной синеве вершины тополей, чинар и лип образовывали целые зеленые шатры. Аллеи шли в разных направлениях бесконечными зелеными коридорами. Местами открывались маленькие озерки голубоватой прозрачной воды с плавно скользящими по ней парами белоснежных лебедей, которые, высоко выставив свои горделивые шеи, скользили по воде в невозмутимом покое. Кое-где возносились беседки из вьющихся виноградных лоз и плюща в форме высоких конусов. Местность пересекалась глубокими, отвесными провалами с виднеющимися внизу куполами деревьев, под которыми серебрились вечно журчащие ручейки.

Мы подходили к дому. Старик продолжал идти с опущенной головой. Не прерывая молчания, я стал всходить за ним по широкой лестнице из красноватого мрамора и очутился в огромной зале. Это была в полном смысле грандиозная комната, но такая мрачная и ветхая, что я с удивлением стал озираться. Она была очень высокая, узкая и длинная, обитая малиновым бархатом, который от ветхости местами висел клочьями. Яркий свет, врываясь в высокие окна, бросал светлые полосы на портреты грузинских царей. Это была целая галерея усопших властелинов Грузии, лица которых, казалось, выходили из рам и смотрели с не-обыкновенной мрачностью своими большими черными глазами. Царица Тамара, в царском золотом одеянии, с короной на голове, стояла, вытянувшись во весь рост и отражая в своем лице сияние небесной красоты и земной греховности и тления. Против портретов на противоположной стороне висели длинные старинные ружья, забрала, щиты – все покрытое ржавчиной. С потолка спускалась огромная люстра – черная от старости. Вообще, глядя всю эту картину богатства и разрушения, невольно казалось, что из дыр, виднеющихся в паркете пола, выходят по ночам целые армии крыс и безостановочно подтачивают бархат, позолоченные кресла и полотно портретов владык Кавказа.

Мы шли вдоль стены, где висело оружие, и остановились около маленькой дубовой двери. Отворяя ее, князь взглянул на меня почему-то очень пристально и, не сказав ни слова, пропустил в небольшую, увешанную коврами комнату.

V

На кровати, закрытое ярким одеялом, лежало какое-то длинное, исхудалое существо, черная бородка которого показывала, что оно было мужчиной. При моем появлении существо это тревожно заворочалось и, вытянув тонкую шею, уставило на меня два окруженные синими впадинами глаза; его большая голова с всклокоченными черными волосами затряслась при этом, точно оторванная, и по исхудалому лицу прошли конвульсии не то смеха, не то рыдания. При одном взгляде на этого человека я сейчас понял, что жизненный водевиль его можно считать оконченным и что мне, для большей благопристойности, остается только по всем правилам науки препроводить его в иной мир.

Тут же, около больного, сидела в кресле старуха грузинка. Белые, как снег, волосы окружали ее сморщенное, с глубоко ввалившимися глазами лицо. Она производила впечатление мумии, и только одно движение беззубого рта, вокруг которого торчали белые волосы, показывало, что она жива.

Я приблизился к больному, а князь сказал:

– Посмотрите, Бога ради, это мой сын.

– Давно он в таком положении?

– О, очень давно… Прошло уже лет восемь.

– Восемь лет – гм!..

Мои взоры в эту минуту упали на стеклянный шкаф, буквально сверху донизу уставленный всевозможными склянками с желтыми и белыми сигнатурками. Подошедши к шкафу и придав своему лицу серьезный и глубокомысленный вид, я начал прочитывать сигнатурки, нарочно время от времени испуская легкие восклицания, которые одновременно должны были выражать мое удивление и негодование, вызываемое невежеством врачей. Конечно, это означало только то, что я начинал входить в свою роль медика и политика одновременно. Я никогда не забывал, что для того, чтобы приобрести громкую популярность, необходимо держать себя так, как актер на сцене после поднятия занавеса, впрочем, с маленьким добавлением: медик должен и играть, и импровизировать в одно время. Гонорар обыкновенно бывает пропорционален силе этих талантов.

Назад Дальше