Железный доктор - Эльснер Анатолий Оттович 6 стр.


Ну-с, господа, вы полагаете, вероятно, что такие рассуждения – опасная крайность. Что ж, обратитесь в таком случае к вере, ведь другого выхода нет: или верить, или думать, не ставя для своих мыслей никаких преград.

Комната, в которой я находился, напоминала склеп со сводчатыми потолками и маленькими окнами. Свет висящей лампы бросал огненный круг на лежащее тело мертвеца, краснеющееся в глубоких разрезах, проходящих от груди вдоль живота. Лицо трупа, окаймленное черной бородой, было бледно-фиолетового цвета, с каемкой слюны вдоль окаменевших губ, и неприятно поражало выпученными глазами, зрачок которых, как казалось, был устремлен на меня. Я смотрел с отвращением на его внутренности, вглядываясь моментами в его глаза, и тогда меня охватывала еще большая злоба: я глубже погружал нож и резал мертвеца с методической медленностью и, должен признаться, испытывал странное удовольствие – удовольствие вампира. В моей душе было как-то торжественно-злобно, и во мне точно что-то смеялось.

Несмотря на все это, посреди моих страшных занятий в моем воображении поминутно появлялась фигура обольстительной женщины. Она смеялась и как бы говорила: видишь, как я прекрасна и как отвратителен мертвец, которого ты режешь с такой злобой. Убей моего мужа и его калек-детей, ведь человеческие существования для тебя ровно ничего не значат, ведь люди – машины, поверни штифтик – машина остановится, женись на мне – я редкая красавица, – и ты будешь очень богат.

«Поистине над такими пустяками, как смерть, не стоит ни минуты задумываться», – отвечал я самому себе в то время, как мои глаза смотрели на внутренность мертвеца и я почти физически ощущал ничтожество жизни. И чем внимательнее я всматривался в мертвеца, тем более проникался холодной иронией и умственной гордостью: я испытывал чувство человека, отстраненного от общей жизни и с презрением созерцающего верчение людей-марионеток; я знаю причину их ужаса перед актом убийства: оно порождается особым устройством мозга и нервов; порвите вот эти тоненькие нити – и всякий ужас перед громами небес пройдет. Очевидно, что в природе не существует ни зла, ни добра и никаких громов над нами нет. Аттила мог покрыть трупами пол-Европы, и в течение всего этого времени небеса безмолвствовали и фурии раскаяния не терзали его души; пьяный Пахом убил Ивана, и совесть измучила его: он умер. Я полагаю, что контраст между этими двумя людьми может заключаться только в одном – в различии их нервов, благодаря которым Аттила вдохновлялся видом крови, Пахом наоборот – она его ужасала; такая же противоположность между их нервами, как между мелодией органа и флейты. Возможен ли после этого вопрос: где истина и кто прав – Аттила или Пахом; это все равно как если бы спросить: флейта или орган? Моя гордость решительно заключается в одном: повиноваться исключительно выводам холодного ума, убивая в себе силой воли всякую чувствительность, исходящую из моей организации. Явится раскаяние, или сожаление, или чувство чести – я должен высмеять в себе все это и задушить в себе эти чувства, как Медея своих собственных детей.

Все эти рассуждения зловещими тенями кружились в моем уме, холодя мою душу. И, думая таким образом, я продолжал свою работу с острой злобой и, как мне кажется, чувством отвращения к людям. Да, я все более их начинал ненавидеть по мере того, как пропасть между мной и ими делалась все глубже. Я задавался целью расширить ее – в этом заключалась моя гордость – и играть с людьми, мучить их, наружно всегда сохраняя вид самый приличный.

«Ты, самая красивая женщина в мире – будешь моей. Я опутаю тебя цепями нашего обоюдного заговора, и ты почувствуешь мое влияние – человека с железной волей. Не веря ни во что, я признаю действительным только одно – наслаждение, и с тобой мы будем пить из этой чаши полными глотками».

При этих рассуждениях образ красивой женщины неотступно носился в моем воображении, увлекая меня от картин смерти в зеленые кущи, полные розами любви. Почему-то именно теперь мой план мне представлялся чрезвычайно удачной выдумкой, а отравление пациентов – простым актом приостановки маятника. Да, я ее опутаю моими замыслами и стану приводить их в исполнение с холодной решительностью и самой тонкой дипломатией. Теперь я вполне ясно ощущал в себе полную решительность привести в исполнение свои страшные планы. Я как бы закалялся видом смерти и процессом разрезывания мертвеца: делалось до отвращения ясным, что человек только противное соединение костей и крови – автомат, верчение которого по земле называется жизнью, но остановить это верчение может простое движение руки. В этом состоянии холодной злобы мои мысли о человеке как автомате получали удивительную рельефность. Меня охватывало желание скрытого убийства, тайного методического выполнения начертанной мной программы. В моих замыслах было что-то демонически-горделивое, смелое, оригинальное, дразнящее воображение. Читатель может мысленно добавить: отвратительное и позорное, – и я не буду спорить, кто из нас прав. Наш умственный мир, как и природа, подвергается всевозможным нарушениям обычного покоя; в нем бывают свои вихри, бури и смерчи. Попадаются люди, умственный покой которых можно сравнить с постоянным штилем на море, и к ним я не обращаюсь: они меня не поймут; но кто беспокойно думал до мучительности и озлобления, тот понимает, что мысли, высказанные мной, мучают не одного меня. Они появляются и исчезают независимо от нашей воли, то заползая в душу, как холодные змеи, то сжигая ее, как огонь. Наша виновность или невиновность здесь, как видите, ровно ни при чем, ведь иной человек безгрешен только потому, что у него вечный штиль в душе. Я уверен, что виновных совершенно не оказывается на этом свете.

Я покончил со своим мертвецом и отошел от стола. – Он отравился йодистым калием, – сказал младший врач, вышедший из другой комнаты.

– Вы сами это видите, да, йодистым калием. Составьте акт и пришлите мне подписать. Скажите, пожалуйста, кажется, вы очень не любите процесс этой работы?

– Да, признаюсь, Георгий Константинович, очень не люблю. Я только смотрю на вас и удивляюсь – у вас такое лицо, такое…

– Холодное?

– Да, если хотите…

– Я наслаждаюсь адской радостью или, пожалуй, особенным этаким сарказмом, но вы не понимаете этого чувства, моей злобы, которой я, пожалуй, и не скрываю. Представьте себе только это, и вы поймете меня: человек родится с криком и плачем от матери, которая тоже со скрежетом зубов разрешается маленьким гражданином мира. Оба голосят и этим дуэтом точно оплакивают маленького гостя мира, призванного играть дурацкую роль на сцене шутовской трагикомедии. И вот она начинается: человек растет, болеет и плачет, его мучают душевно и физически, вколачивая в него добрые начала – веру и любовь. Но природа делает свое: разжигает его кровь и ведет к порокам и разврату, преклоняя к земле, как скота: думая, что им овладел дьявол, он с недоумением апеллирует к небесам, молитвенно складывая руки. Пока он живет, миллионы бед сыпятся на его голову и фурии грызут его душу… Человек умирает, и finita глупой комедии, если не считать, впрочем, что в конце концов он может попасть к нам на анатомический стол, где над ним учинят последнее издевательство. До свидания.

Я вышел.

Солнце только начало подыматься. Я сел в фаэтон, и немного спустя лошади остановились у моей квартиры. Подымаясь по лестнице, я вспомнил, что меня ждет гостья – молоденькая имеретинка. Несколько времени назад я вылечил ее маленького брата, и она преисполнилась самой восторженной благодарностью ко мне. Я воспользовался ее настроением и устроил так, что она стала часто захаживать ко мне. Это было чудное, грациозное создание, юное и чистое, как первое дыхание весны, и дикое, как серна. Кончилось тем, что она стала робко проговариваться о любви к доброму доктору. Я ничего не имел против коротенького союза с дикой девочкой, и такова уже моя несчастная звезда, что как-то нечаянно этот цветок, возросший среди долин Рионы, очутился на моей холодной груди.

Спустя некоторое время она впала в отчаяние и своими слезами стала надоедать мне.

Я вошел в свою спальню и остановился в изумлении. Около окна, обратившись лицом к восходящему солнцу, стояла на коленях моя девочка и молилась. Светло-каштановые волосы, спутавшиеся во время ночи, падали на ее беленькие неразвившиеся плечи, не позволяя видеть ее лица. Я зашел сбоку. Ее ярко-голубые глаза, блиставшие от слез, были обращены к небу, и маленькие руки приподняты с видом очень невинным, что делало ее похожей на молящегося херувимчика. Она что-то шептала, и хотя я всего не помню, конечно, но приблизительно что-то в этом роде:

– Я великая грешница… Никто не хочет знать, как я страдаю. Открыться отцу – он убьет меня. Остаешься Ты, Господи… Но я не умею молиться… Ты так высоко живешь… Не услышишь.

«Рационально, – невольно прошло в моей голове. – Надо большой штат херувимов, чтобы принимать прошения от такого множества челобитчиков».

– Ты все можешь… Ты всесилен… Пусть мой доктор любит меня… Изменит – убей его… Тогда и я умру… Легче мне умереть, нежели видеть его с другой. – Вот как! Какая эгоистка, однако же.

С этими словами я положил руку на ее голову. Она вскинула на меня свои голубые глаза и, простерши свои детские руки, охватила ими мою шею и повисла на ней.

Я стоял неподвижно минуты две. Наконец мне это надоело.

– Скажи, пожалуйста, мой ангел – ты намерена долго висеть таким образом?

Она внимательно начала всматриваться в мое холодное лицо с таким видом, точно медленно читала свой смертный приговор.

– Ты меня больше не любишь!.. – воскликнула она с видом неподражаемого отчаяния, отбежала к стене и, прислонившись к ней спиной, закрыла лицо руками. Плечи ее нервно вздрагивали.

– Послушай меня, Джели, – начал я, медленно шагая по комнате. – Вечного в этом мире нет ничего. Маленькие радости нам даются здесь на короткое время, а на долгое – только большие страдания. Посмотри на розу: она расцвела и увяла; взгляни на Казбек: ледники его никогда не тают. Наша любовь – роза, жизнь – ледники. Ты хочешь, чтобы роза нашей любви всегда цвела – это невозможно. Я не люблю тебя больше. Цветок увял навсегда, остались ледники. Это делает так Бог, чтобы радости были коротки, а с Ним, ты знаешь, совершенно бесполезно спорить: Он сильнее меня. Не плачь, Джели.

Ее слезы превратились в рыдания. Я смотрел на нее, одновременно ощущая сожаление и досаду, так как думал в это время, что заглушить в себе всякую чувствительность, согласно начертанной программе, не так-то легко.

– Довольно, Джели, вот все, что я могу для тебя сделать. – И с этими словами я вынул из комода кипу бумажных денег и, подавая ей, сказал: – Возьми это, дитя. Вспоминай обо мне или, пожалуй, не вспоминай: это не от твоей воли зависит, как моя любовь не от моей. Возьми.

Девушка подняла на меня свои голубые глаза, в которых сверкнуло безумие. Она взяла у меня кипу ассигнаций и с отчаянным смехом, повертев их в руках, вдруг, к моему удивлению, начала рвать их в мелкие клочья. Потом она снова посмотрела на меня с презрением и яростью, стиснула свои мелкие, как жемчуг, зубы и вдруг изорванные ассигнации бросила мне в лицо:

– Бессовестный и жестокий доктор Кандинский, возьми свои деньги и отдай русской… Они берут… Прощай навсегда.

Она подбежала к двери с легкостью дикой серны и скрылась.

* * *

На часах большой комнаты, где происходило чтение этих записок, пробило два.

– Довольно, господа, я не могу больше читать, липнут глаза. Надо же наконец и спать. Продолжение похождений этого печального героя мы будем узнавать постепенно. Завтра в семь часов вечера прошу быть всем в сборе, господа.

Лидия Ивановна поднялась с решительным видом.

– Позвольте, я вас задержу на две минуты, – проговорил Бриллиант. – Вы какое же из всего того вынесли впечатление?

– Отвратительное, – ответила она, рассмеявшись. – Герой этот, попросту говоря, отъявленный… негодяй. Вот увидите, скоро он начнет пожирать живьем людей, как готтентот. Знаете ли, при других условиях я никогда не поверила бы, что среди медиков могут появляться такие господа. Он сам так себя обрисовал и отравился… приходится верить.

– Вы не правы, Лидия Ивановна. Негодяйство этого доктора в высшей степени интересно: оно психологически вытекает из брожения его мыслей. Между человеком, который и не может быть никем иным, как мерзавцем, и таким, который сделался таким вследствие умственного извращения и невозможности примирить противоречия жизни, целая бездна. Человека делает интересным исключительно процесс борьбы в области его ума и духа, в силу которого в конце концов он приближается к ангелу или черту. Иначе это тигр или овца, и для нас то и другое неинтересно.

– Не знаю, Бриллиант, может быть, вы отчасти и правы, но как бы то ни было, рассуждения его ужасны… Для него люди – флейты и скрипки, – вот парадоксы!.. Вы, Бриллиант, контрабас, я – виолончель, а вы, Куницын… бедненький, да что вы сегодня такой смешной!..

Всматриваясь в лицо молодого человека, Лидия Ивановна протяжно рассмеялась и смех этот звенел, как ручеек, пробегающий по камням.

– В самом деле, что с тобой, брат? – сказал Бриллиант. – Ты смотришь мрачно, но надеюсь, поведение этого злополучного доктора нисколько не касается до других юных жрецов Эскулапа.

– Касается, и даже очень, черт возьми! Вы все глупцы, если этого не понимаете, – воскликнул Куницын и загоревшимися глазами обвел лица присутствующих. – Для меня совершенно ясно, что его мысли должны мучить многих из нас. Мы все признаем, что организм наш – машина, и все преданы самому грубому реализму. Черт возьми, разве не понимаете, что невозможно все отрицать и быть спасителем ближних? Из нас могут вырабатываться мученики науки или палачи, только первые что-то незаметны. Затем, большинство – алчные эксплуататоры человеческих страданий, для которых спасать или убивать – безразлично. Прощайте.

Он быстро направился к двери. Лидия Ивановна, переглянувшись с другими студентами, со звонким смехом пошла его догонять.

На другой день, вечером, вся компания снова собралась в той же комнате.

Девушка, развернув толстую тетрадь, сказала:

– Ну-с, господа, да разверзится ваш слух. Внимайте о дальнейших похождениях нашего интересного медика. Вот увидите – скоро он начнет пожирать своих больных, как рябчиков.

Она рассмеялась и приступила к чтению.

VIII

– Милый доктор, вы сегодня очень насмешливы, – говорила дрожащим голосом Нина Евстафьевна, сидя со мной в тени беседки из вьющихся виноградных лоз.

Под тонкой кожицей ее бледного лица играл легкий румянец, тонкие губы были сухи и страдальчески полураскрылись. Она была очень мила и отличалась той болезненной красотой, которая наступает одновременно с особого рода болезнью сердца, против которой железо бессильно. Как видите, мое лечение быстро привело к цели: пациентка ожила и все ее существо, казалось, светилось особенным светом, исходящим из зажженного в ее сердце пламени. Я не отступал от основного принципа медицины: клин выбивать клином, – но вместо микстуры прописал другой напиток, – более приятный и свойственный женской природе, – любовный яд. Кроме того, вот уже месяц, как пациентка, по моему предписанию, разгуливала на свежем воздухе, вдыхая в себя чистейший кислород, глотала в гомеопатических дозах железо и в аллопатических другой напиток, который можно назвать «ядом любви». Ее брата в это время я лечил электричеством. Оно дало, как я и ожидал, обманчиво-благоприятные результаты, приведшие князя и старую грузинку в восторг, так что моя репутация волшебника в их глазах все больше росла. Я, однако же, понимал, что это только временное возбуждение нервов, и на вопросы отца отвечал двусмысленно, с видом величаво-таинственным, как римский авгур.

– Monsieur Кандинский, я должна сознаться, иногда вы просто пугаете меня, вы смотрите на меня страшными глазами, точно иронизируете, глядя на меня. Мне больно думать, что я, такое слабенькое, больное создание, не вызываю в вас участия. А тогда, помните, вы мне показались таким добрым, что я подумала, что ко мне явился мой добрый ангел. Но я понимаю, вы разочарованы, вам можно многое простить, в вас все интересно и все мило мне.

Она протянула последнюю фразу с неизъяснимой прелестью и стыдливо поникла головой.

– Добрый ангел и доктор Кандинский – что-то не вяжется. Впрочем, я могу отнести к себе это сравнение с добавлением одного коротенького словца: падший; насколько мне известно, в небесной обители он считался первым скептиком и был обращен в Сатану, и поделом: сомнение – широкая дорога в ад. Так это происходит и у нас, только слово «ад» надо заменить другим: мучение. Ну да-с, я мученик, если хотите, мученик мысли, потому что вопрос Пилата «Что есть истина?» так и остается вопросом без ответа вот уже почти двадцать столетий, и – мученик любви, потому что ее пламя гасится во мне холодным отрицанием.

Назад