Ада опустила глаза. Она никогда не видела своих родственников ни со стороны отца, ни со стороны матери, хотя знала, что они живут где-то на Кипре, и этим ее знания ограничивались. Что они за люди? Чем занимались? Узнают ли ее, Аду, случайно встретившись с ней на улице или столкнувшись в супермаркете? Единственной близкой родственницей, о которой она слышала, была некая тетя Мерьем, которая присылала жизнерадостные открытки с изображением солнечных пляжей и цветущих лугов, что шло вразрез с полным отсутствием тети Мерьем в жизни Ады и ее отца.
Если родственники Ады были для нее тайной за семью печатями, то Кипр оставался еще большей загадкой. Она видела в Интернете картинки, но ни разу не была в месте, в честь которого ее назвали.
На родном языке матери девочки имя Ада означало «остров». В раннем детстве Ада считала, что ее назвали в честь Британских островов, единственных островов, которые она когда-либо знала, и уж потом поняла, что на самом деле это совсем другой остров, далеко отсюда, где ее и зачали. Открытие смутило и даже взволновало Аду. Это, во-первых, напомнило ей о том, что родители занимались сексом, о чем ей не хотелось думать; а во-вторых, неизбежно связывало Аду с местом, существовавшим лишь в ее воображении. И тогда она дополнила своим именем коллекцию неанглийских слов, которые обычно носила в карманах. Эти слова при всей своей необычности и красочности по-прежнему казались далекими и непостижимыми, словно идеальная галька, которую ты подобрал на берегу и принес домой, толком не зная, что с ней делать. У Ады накопилось достаточно подобных слов. И кое-каких идиом. А еще песенок и веселых мотивов. Но вся штука была в том, что родители не научили дочь своим родным языкам, предпочитая общаться дома исключительно по-английски. Ада не знала ни греческого, родного языка отца, ни турецкого – языка матери.
Когда, став постарше, Ада спрашивала, почему они до сих пор не съездили на Кипр повидать родственников или почему родственники не приезжают к ним в гости в Англию, родители выдавали ей целый набор отговорок. Время неподходящее, слишком много работы или чрезмерные расходы, которых не потянуть… И постепенно в душу Ады стало закрадываться подозрение, что, возможно, родственники родителей не одобрили их брак. А значит, и ее, как плод этого брака, тоже на самом деле не одобрили. Однако Ада до последнего лелеяла надежду, что если бы хоть кто-нибудь из их многочисленных родственников провел время с ней и ее родителями, то им простили бы все то, чего так долго не могли простить.
Впрочем, после маминой смерти Ада перестала задавать вопросы о своей родне. Раз уж эти люди не пришли на похороны кого-то из своих, то вряд ли у них есть хотя бы капля любви к ребенку покойной – девочке, которую они в глаза не видели.
– Когда будете брать интервью, не судите строго старшее поколение, – сказала миссис Уолкотт. – Слушайте внимательно и постарайтесь посмотреть на вещи их глазами. И не забудьте записать весь разговор.
Учительницу прервал сидевший в переднем ряду Джейсон:
– А если нам придется брать интервью у нацистского преступника, с ним тоже нужно быть милым?
– Ну это уже крайности, – вздохнула миссис Уолкотт. – Нет, я отнюдь не требую от вас, чтобы вы были милыми с такого рода людьми.
Джейсон ухмыльнулся, словно заработал очко.
– Мисс! – пропела Эмма Роуз. – У нас дома есть старинная скрипка. Она может считаться фамильной вещью?
– Конечно. Если скрипка принадлежала нескольким поколениям вашей семьи.
– О да, она у нас уже очень давно, – просияла Эмма Роуз. – Мама говорит, скрипку изготовили в Вене в девятнадцатом веке. Или в восемнадцатом? Короче, скрипка очень ценная, но мы не собираемся ее продавать.
Руку поднял Зафар:
– У нас есть сундук для приданого, который принадлежал моей бабушке. Она привезла его с собой из Пенджаба. Сундук подойдет?
У Ады глухо стукнуло сердце, и она уже не слышала ответа учительницы или конец разговора. Девочка напряглась, стараясь не смотреть на Зафара, чтобы не выдать своих чувств.
Месяц назад их с Зафаром неожиданно поставили в пару для научного проекта: им нужно было собрать прибор для измерения калорийности различных видов пищи. После нескольких дней бесплодных попыток договориться о встрече Ада сдалась и самостоятельно выполнила бо́льшую часть исследования. Подобрала научные статьи, купила набор инструментов, собрала калориметр. В результате им обоим поставили «отлично». Зафар с едва заметной улыбкой поблагодарил Аду, но его «спасибо» прозвучало настолько неуклюже, что это можно было объяснить нечистой совестью, равно как и полным равнодушием. С тех пор они больше не разговаривали.
Ада еще ни разу не целовалась с мальчиком. Всем девочкам ее возраста было что рассказать – правду или вымысел, – когда они собирались в раздевалке до или после урока физкультуры, но только не Аде. Ее молчание не ускользнуло от внимания одноклассниц, сделав Аду объектом насмешек и розыгрышей. Однажды она нашла в своем рюкзаке порнографический журнал, засунутый туда чьими-то шаловливыми руками специально, чтобы напугать ее до мокрых штанов. Весь день Ада ходила сама не своя, опасаясь, что учитель обнаружит журнал и сообщит отцу. Не то чтобы она так же сильно боялась отца, как многие одноклассники боялись своих. Нет, Ада испытывала отнюдь не страх. И даже не вину, когда решила оставить журнал у себя. Она не рассказала отцу об этом инциденте, впрочем как и о многих других, совсем по другой причине. Ада перестала делиться с отцом с тех пор, как на подсознательном уровне поняла, что должна ограждать его от любой новой боли.
Если бы мама была жива, Ада, возможно, и показала бы ей журнал. Возможно, они пролистали бы журнал вместе, весело хихикая. И возможно, обсудили бы его с кружкой горячего шоколада в руках, вдыхая ароматный пар. Ее мама понимала непокорные мысли, непослушные мысли, она умела видеть обратную сторону Луны. Она даже как-то раз полушутливо сказала, что слишком строптива, чтобы быть хорошей матерью, и слишком хорошая мать, чтобы быть строптивой. И только теперь, после маминой смерти, Ада наконец поняла: несмотря ни на что, мама была хорошей матерью, оставаясь при этом строптивой. После ее смерти прошло ровно одиннадцать месяцев и восемь дней. Первое Рождество, которое Аде придется встречать без матери.
– Ада, а ты что думаешь? – неожиданно спросила ее миссис Уолкотт. – Ты с этим согласна?
Девочке, вернувшейся к своему рисунку, потребовалась еще секунда, чтобы, оторвав взгляд от бабочки, понять, что учительница на нее смотрит. Ада покраснела до корней волос. Ее спина напряглась, словно тело уже почуяло опасность, которую еще предстояло осознать. Когда к Аде наконец вернулся дар речи, ее голос так сильно дрожал, что она даже засомневалась, удалось ли ей хоть что-то произнести.
– Прошу прощения?
– Я спросила, как, по-твоему, Джейсон прав или нет?
– Простите, мисс… прав насчет чего?
По классу прокатилось сдавленное хихиканье.
– Мы говорили о фамильных ценностях, – устало улыбнулась миссис Уолкотт. – Зафар упомянул сундук для приданого своей бабушки. А Джейсон сказал, что только женщины цепляются за сувениры и безделушки из прошлого. И мне хотелось бы узнать, согласна ты с этим заявлением или нет.
Ада проглотила ком в горле. И почувствовала, как застучало в висках. Ее окутала тишина, плотная и вязкая. Девочка представила, как тишина эта растекается темными чернилами по связанным крючком белым салфеточкам вроде тех, что она однажды нашла в ящике маминого туалетного столика. Аккуратно разрезанные – на грани одержимости – на мелкие кусочки, переложенные папиросной бумагой, словно мать Ады не могла оставить их в прежнем виде, но и выбросить тоже не могла.
– Есть какие-нибудь мысли? – Голос миссис Уолкотт звучал ласково, но настойчиво.
Медленно, толком не понимая зачем, Ада поднялась, ножки стула пронзительно царапнули по каменным плитам пола. Ада откашлялась, хотя не имела абсолютно никакого понятия, о чем говорить. В голове стало пусто. Испуганная бабочка на открытой странице взмыла в воздух в отчаянном стремлении улететь, хотя недорисованные и размытые по краям крылья были слишком слабы.
– Я… я не думаю, что так делают только женщины. Мой папа, например, тоже.
– Тоже делает? – удивилась миссис Уолкотт. – И что именно?
Теперь уже все одноклассники уставились на Аду, ожидая, что она скажет хоть что-то осмысленное. У одних в глазах сквозила тихая жалость, у других – неприкрытое безразличие, что для Ады было даже предпочтительнее. Она чувствовала себя оторванной от их коллективных ожиданий, в ушах росло давление, будто она уходила под воду.
– Ты можешь привести нам пример? – попросила учительница. – Что именно собирает твой папа?
– Хм… Мой папа… – протянула Ада и запнулась.
Что она могла им о рассказать о своем папе? Что иногда он забывал есть и даже говорить, а потому целыми днями питался кое-как и не произносил ни единой законченной фразы, или что папа, будь у него такая возможность, провел бы остаток жизни в саду за домом, а еще лучше – где-нибудь в лесу, зарывшись руками в землю, в окружении бактерий, грибов и всех тех растений, которые вырастают и тотчас же погибают? Что такого она могла рассказать о своем папе, чтобы одноклассники поняли, какой он человек, если она сама с трудом его узнавала?
Поэтому Ада произнесла лишь одно слово:
– Растения.
– Растения… – эхом повторила миссис Уолкотт, ее лицо озадаченно скривилось.
– Мой папа их обожает! – выпалила Ада, сразу же пожалев о выборе слов.
– Ой, какая прелесть!.. Он влюблен в цветочки! – сладким голосом произнес Джейсон.
Класс взорвался неконтролируемым смехом. Ада заметила, что даже ее друг Эд прячет от нее глаза и, сгорбившись и опустив голову, делает вид, будто читает учебник. Она отыскала взглядом Зафара и обнаружила, что его яркие карие глаза, которые раньше в упор ее не видели, смотрят с любопытством, граничащим с беспокойством.
– Это, конечно, очень мило, – сказала миссис Уолкотт. – Но ты можешь назвать какой-нибудь предмет, который ему особенно дорог? Что-то имеющее для него эмоциональную ценность.
В тот момент Аде ничего так не хотелось, как найти нужные слова. Почему они от нее прячутся? У Ады вдруг скрутило живот от боли, такой острой, что несколько секунд она не могла дышать и тем более говорить. И тем не менее она заговорила, а заговорив, услышала свои слова:
– Он проводит много времени с деревьями. – (Миссис Уолкотт едва заметно кивнула, ее улыбка начала увядать.) – Чаще всего с фиговым деревом. Думаю, это его любимое.
– Ну ладно. Можешь сесть на место, – кивнула миссис Уолкотт.
Но Ада не послушалась. Боль, пронзившая грудную клетку, искала выход. Грудь сжало невидимыми тисками. Ада почувствовала, что теряет ориентацию, пол под ногами начал качаться.
– Боже, она такая стремная! – прошептал кто-то так громко, что Ада услышала.
Она зажмурилась еще крепче – замечание обожгло ее, оставив свежий след. Однако ни слова, ни дела одноклассников не могли сравниться с ее ненавистью к себе. Что с ней не так? Почему она не может ответить на простой вопрос, как все нормальные люди?
В детстве она любила кружиться, стоя на турецком ковре, пока все вокруг не начинало плыть перед глазами, и тогда Ада падала на пол и смотрела, как вертится мир. Она до сих пор помнит вытканный вручную узор, превращающийся в тысячу искр, цвета, мягко перетекающие друг в друга: алый – в зеленый, желто-оранжевый – в белый. Но сейчас голова кружилась совсем по-другому. У Ады вдруг возникло стойкое ощущение, что она попала в ловушку, дверь захлопнулась, громко лязгнул засов. Девочка оцепенела.
В прошлом она не раз подозревала, что ее затянуло в печаль, которая была не совсем ее собственной. На уроках естествознания ребята узнали, что одну хромосому они наследуют от матери, а другую – от отца: длинные нити ДНК с тысячью генов, создающих миллиарды нейронов с триллионами связей. От родителей потомству передается самая разная генетическая информация, такая как продолжительность жизни, развитие, репродуктивность, цвет волос, форма носа, веснушки или реакция на солнечный цвет в виде чиханья – короче, все, все, все. Однако на этих уроках Ада не получила ответа на самый главный, мучивший ее вопрос: можно ли унаследовать нечто столь неосязаемое и эфемерное, как печаль?
– Можешь сесть на место, – повторила миссис Уолкотт, а когда Ада не шелохнулась, спросила: – Ада… ты слышала, что я сказала?
Оставшись стоять столбом, Ада попыталась проглотить наполнивший горло и забивший ноздри страх. На вкус страх походил на морскую воду под жгучим, палящим солнцем. Она потрогала его кончиком языка. Это был не морской рассол, а теплая кровь. Ада прикусила щеку.
Ада посмотрела в окно, за которым формировалась буря. В свинцово-сером небе между грядами облаков на горизонте виднелась кроваво-красная полоса, похожая на незажившую старую рану.
– Сядь, пожалуйста, – послышался голос учительницы.
Но Ада снова не послушалась.
Позднее, гораздо позднее, когда худшее уже случилось и она лежала в постели, мучаясь бессонницей и прислушиваясь, как отец, тоже не спавший, бродит по дому, Ада Казандзакис восстановит в памяти тот страшный момент, ту трещину во времени, когда она могла послушаться приказа и вернуться на место, оставшись более-менее незаметной для одноклассников, незаметной, а значит, непотревоженной. Ада могла бы не будить лиха, если бы сумела вовремя остановиться и не делать того, что она сделала потом.
Фиговое дерево
Этим днем, когда над Лондоном нависли штормовые облака и мир окрасился в цвет меланхолии, Костас Казандзакис закопал меня в саду. В саду за домом. Вот так-то. Обычно мне нравилось быть там в окружении пышных камелий, душистой жимолости и гамамелиса с его похожими на пауков цветами, но сегодняшний день не был обычным. Я попыталась взбодриться и посмотреть на вещи со светлой стороны. Нельзя сказать, чтобы это сильно помогло. Я нервничала, мучимая мрачными предчувствиями. Меня еще никогда не закапывали.
Костас трудился на холоде с раннего утра. Его лоб покрылся тонкой пленкой пота, блестевшей всякий раз, как Костас втыкал лопату в затвердевшую землю. У него за спиной нависали деревянные шпалеры, летом увитые плетистыми розами и клематисом, но сейчас являвшиеся всего-навсего решетчатым барьером между нашим садом и террасой соседа. Возле кожаных ботинок Костаса вдоль серебристого следа улитки медленно росла куча земли, вязкой, осыпавшейся под руками. Изо рта Костаса вырывались замерзшие облачка, его плечи напрягались под темно-синей паркой, купленной в магазине винтажной одежды на Портобелло-Роуд, костяшки пальцев, красные и ободранные, слегка кровоточили, но Костас, казалось, ничего не замечал.
Мне было холодно и, хотя я не желала в этом признаваться, очень страшно. Жаль, что я не могла поделиться своими переживаниями с Костасом. Но даже если бы я и умела говорить, то он, поглощенный собственными мыслями, меня не услышал бы, поскольку продолжал упорно копать, даже не глядя в мою сторону. Закончив, он уберет лопату, посмотрит в мою сторону своими серо-зелеными глазами, повидавшими, насколько мне известно, и горе, и радость, после чего опустит меня в траншею в земле.
До Рождества осталось несколько дней, вся округа сверкала разноцветными электрическими огнями, ослепляя металлическим мишурным блеском. Надувные Санты и олени с пластиковыми улыбками. Нарядные мерцающие гирлянды свисали с навесов магазинов, в окнах домов мигали звезды, будто приглашая заглянуть в чужую жизнь, казавшуюся волнующей и счастливой, но отнюдь не тяжелой.
В живой изгороди запела славка – пронзительно и скрипуче. Интересно, что забыла в нашем саду в это время года североафриканская певчая птица? Почему не улетела в теплые края с остальными пернатыми, которые, должно быть, уже направляются на юг и, слегка изменив курс, могут оказаться на Кипре, моей родине?
Я знала, что время от времени они теряются, птицы из подотряда воробьиных. Редко, но такое случалось. И когда птицы не могли продолжать путешествие, что происходило из года в год примерно по одной схеме, но никогда точно так же, мили пустоты растекались в любых направлениях, и пернатые оставались, хотя это означало голод, холод, а зачастую и смерть.
На дворе уже давно стояла зима, однако совсем не такая, как в прошлом году, с мягкой погодой, пасмурным небом, спорадическими ливнями, грязными дорогами, сумраком и серостью. Ничего сверхъестественного для старой доброй Англии. Но в этом году начиная с ранней осени погодные условия характеризовались крайней неустойчивостью. По ночам слышалось завывание штормового ветра, который навевал дикие, несвоевременные мысли – мысли о таких вещах, с которыми мы были не готовы столкнуться, не говоря уже о том, чтобы их постичь. Проснувшись по утрам, мы нередко обнаруживали обледеневшие дороги и затвердевшие, подобно обломкам изумруда, пучки травы. Тысячи бездомных ночевали прямо на улицах Лондона, поскольку приютов едва ли хватало даже для четверти из них.