Несмотря на общий контекст жизни, мы с Макгроу были очень разными, и наши различия росли из отношений с матерями. Макгроу называл свою просто «Рут» и сторонился ее, в то время как я жался к своей и никогда бы не посмел назвать ее «Дороти», только «мама». Мама позволяла мне стричься под Кейта Партриджа, а мать Макгроу раз в две недели брила его машинкой, как в армии, под ноль. Я был нервный, Макгроу – спокойный. Я бурчал, Макгроу смеялся, и его искренний, полнозвучный смех выдавал неподдельную радость жизни. В еде я был привередой, а Макгроу заглатывал все, до чего мог дотянуться, и запивал галлонами молока. «Макгроу, – кричала бабушка, – у меня нет коровы в хлеву!» На что он отвечал очередным залпом хохота. Я был темноволосый и тощий, Макгроу – пухлым блондином, который становился все больше и больше. Он рос, как персонаж сказки, ломая стулья, гамаки, кровати, баскетбольное кольцо за гаражом… Поскольку его отец, дядя Гарри, был настоящим гигантом, мне казалось логичным, что и Макгроу растет, словно волшебный боб.
Макгроу не говорил о своем отце, и не говорил, почему о нем не говорит. Но я подозревал, что всякий раз, когда поезд пролетает по эстакаде через бухту Манхассет и перестук его колес эхом раскатывается по всему острову, Макгроу сразу вспоминает отца – кондуктора на лонг-айлендской железной дороге. Хоть Макгроу в этом не признавался, я считал, что звук поезда действует на него так же, как на меня – треск радиоприемника. Где-то в этом белом шуме – твой старик.
Если Макгроу и случалось повидаться с отцом, то это был не визит, а облава. Тетя Рут отправляла Макгроу в какой-нибудь бар, чтобы он потребовал с отца денег и передал ему на подпись бумаги. Я сразу видел, когда Макгроу возвращается с очередной облавы в баре. Его пухлые щеки наливались краской, а глаза стекленели. Он выглядел расстроенным и одновременно счастливым, потому что только что видел своего отца. Первым делом Макгроу бросался на задний двор, махать битой, чтобы выжечь адреналин и с ним – гнев. Он замахивался изо всех сил и лупил по мячу, целясь в мишень, которую мы мелом нарисовали на стене гаража. После одной облавы он заехал по стене так, что дед подумал, гараж вот-вот развалится.
Был один признак, по которому я мог с уверенностью судить, когда Макгроу расстроен. Как дед, он заикался. Заикание у Макгроу проявлялось слабее, но каждый раз, когда он начинал спотыкаться, у меня сжималось сердце, и я с новой силой осознавал, что кузен – еще один человек в нашем доме, нуждающийся в моей защите. На всех фото тех лет я держу руку у Макгроу на плече, цепляясь за его рубашку, как будто он – мой подопечный и я несу ответственность за него.
Однажды Макгроу уехал из дома повидаться с отцом, но то была не обычная облава в баре. Они провели время вместе: ели чизбургеры и болтали. Макгроу даже получил разрешение порулить паровозом. Когда он вернулся, то приволок с собой бумажный пакет. Внутри лежала кондукторская каска, большая и тяжелая, словно ваза для фруктов. «Это папина», – объяснил Макгроу, снимая свой шлем «Метс» и надевая каску. Козырек закрывал ему глаза, а обод сидел ниже ушей.
Еще в мешке оказались сотни железнодорожных билетов.
– Только посмотри! – радовался Макгроу. – Мы можем взять их и куда-нибудь съездить. Куда угодно! На стадион «Шиа»!
– Они прокомпостированные, – сказал я, чтобы поумерить его пыл; мне было завидно, что Макгроу видел своего отца.
– Они не годятся, дурачок!
– Но папа мне их подарил!
Он отобрал у меня мешок.
В кондукторской каске и ремне с кошельком для мелочи, который тоже подарил ему отец, Макгроу назначил себя кондуктором нашей гостиной. Он ходил взад-вперед, имитируя нелегкое продвижение кондуктора по проходу движущегося поезда, что больше напоминало дядю Чарли, который возвращается из «Диккенса» домой.
– Билеты! – кричал он. – Обязательны всем! Следующая остановка – «Пенн-стэйшн».
Нам всем приходилось лезть в карманы за монетами, без исключения, разве что бабушка оплатила пару проездов на двухсотлетнем диване печеньем и холодным молоком.
Но тетя Рут сорвала стоп-кран локомотиву Макгроу. Она сказала, что подала в суд на его отца за неуплату алиментов, и Макгроу придется выступать на слушаниях. Макгроу вызовут на свидетельское место, где он, поклявшись на Библии, заявит, что дядя Гарри бросил жену и шестерых детей умирать с голоду. Макгроу застонал, зажал уши руками и бросился к задним дверям. Я побежал за ним и нашел его за гаражом, сидящим в грязи. Он едва мог говорить.
– Мне придется стоять и рассказывать плохие вещи про моего отца! Он никогда больше не захочет меня видеть!
– Нет, – сказал я ему. – Тебе никогда не придется говорить плохие вещи про твоего отца, если ты не хочешь.
Я скорее утащу его жить под Шелтер-Рок, но не дам этому случиться!
До суда дело так и не дошло. Дядя Гарри дал тете Рут немного денег, и кризис миновал. Но долгое время после этого Макгроу не навещал отца, потихоньку спрятал его кондукторскую каску и снова стал носить свой шлем «Метс», а мы опять сидели на двухсотлетнем диване совершенно бесплатно.
На дополнительной кровати в углу дедовой спальни, которую Макгроу делил со мной, мы лежали по ночам без сна и разговаривали о чем угодно, кроме темы, которая по-настоящему связывала нас, хоть она иногда и прорывалась. Деду нравилось засыпать с включенным радио, поэтому каждые несколько минут я замирал и прислушивался к очередному мужскому голосу. Точно так же, когда поезд проходил вдалеке, Макгроу поднимал голову с подушки. Когда Макгроу засыпал, я слушал и радио, и поезда, наблюдая за тем, как полосы лунного света, цвета канареечного крыла, ложатся на его пухлое лицо. Я благодарил Господа за Макгроу и с ужасом думал, как жил бы без него.
И тут он уехал. Тетя Рут перевезла детей в дом в нескольких милях от Плэндом-роуд. Она тоже мечтала сбежать от деда, хотя это никак не было связано с бытовыми трудностями или перенаселенностью. После яростной ссоры с дедом и бабушкой она, охваченная гневом, сбежала, поклявшись не видеться с родителями самой и не пускать к ним детей. Она запретила им нас навещать.
– Тетя Рут что, похитила моих сестер и брата? – спросил я деда.
– Можно и так сказать.
– Но она привезет их назад?
– Нет. Это эм-эм-эмбарго.
– Что такое эмбарго?
В 1973 году это слово звучало со всех сторон: в результате эмбарго на Ближнем Востоке, когда арабы отказались продавать нам горючее, на заправке «Мобил» возле «Диккенса» продавали не больше десяти галлонов в одни руки. Но какое отношение эмбарго имело к тете Рут?
– Ну, мы у нее в ч-ч-черном списке, – сказал дед.
Более того, тетя Рут запретила мне бывать у них. Мне запрещалось видеться с Макгроу и двоюродными сестрами.
– Ты у нее в черном списке тоже, – сказал дед.
– Но что я сделал?
– Вина по ассоциации.
Эмбарго Макгроу 1973-го я запомнил как время, когда полностью выпал из жизни. Я проживал день за днем безучастный и мрачный. Стоял октябрь – клены по всему Манхассету пылали красным и оранжевым, и с холмов город выглядел, будто охваченный пожаром. Бабушка все время говорила мне пойти на улицу поиграть, насладиться прохладой и осенними красками, но я валялся на кровати дяди Чарли и смотрел телевизор. Однажды вечером, когда показывали «Я мечтаю о Джинни», в дверь постучали, и в коридоре раздался голос Шерил.
– Есть кто дома?
Я выскочил из спальни дяди Чарли.
– Что случилось? – воскликнула бабушка, сжимая Шерил в объятиях.
– Ты прорвалась через линию фронта? – спросила мама, целуя ее.
Шерил отмахнулась:
– Ерунда!
Шерил никого не боялась. Четырнадцатилетняя, она была самой хорошенькой из дочек тети Рут и самой непослушной.
– Как Макгроу? – спросил я.
– Скучает по тебе. Велел спросить, кем ты собираешься нарядиться на Хеллоуин.
Я опустил глаза.
– Я не смогу повести его собирать конфеты, – ответила мама. – Придется идти на работу.
– Я его поведу, – сказала Шерил.
– А как же твоя мать? – спросила бабушка.
– Пройдемся с ним по нашему кварталу, – сказала Шерил, – чтобы он наполнил свой мешок, и прибежим домой, пока Рут не заметила, что меня нет.
Она обернулась ко мне.
– Зайду за тобой в пять.
В четыре я сидел на крыльце, наряженный Фрито-Бандито: в пончо, сомбреро и с черными усами, которые я сам нарисовал «Волшебным фломастером» под носом. Шерил явилась точно вовремя.
– Готов? – спросила она.
– А если нас поймают? – сказал я.
– Будь мужчиной.
Шерил старалась меня успокоить, подшучивая над теми, к кому мы заходили требовать конфет. Когда дверь закрывалась, она бормотала себе под нос: «Ну и штаны вы себе отхватили, мистер!» Когда на крыльце, к которому мы приближались, загорался свет, Шерил громко восклицала: «Не надо заваривать кофе – мы ненадолго!» Я хохотал, отлично проводил время, но периодически все-таки озирался по сторонам, опасаясь, что нас застигнут с поличным.
– Черт, – сердилась Шерил, – теперь уже я волнуюсь! Расслабься.
– Извини.
Держась за руки, мы шли с ней по Честер-драйв, когда «универсал» тети Рут затормозил возле тротуара. Пронзив Шерил взглядом – и игнорируя меня, – тетя Рут прошипела:
– Сейчас же. Садись. В машину.
Шерил обняла меня на прощание и сказала не беспокоиться. Я побрел домой, но остановился на полпути. Что Гайавата сделал бы на моем месте? Надо убедиться, что с Шерил все в порядке. Она нуждается в моей защите. Я свернул обратно на Плэндом-роуд и задними дворами добрался до забора тети Рут. Вскарабкавшись на мусорный бак, я сумел заглянуть в окно – там метались тени, а тетя Рут что-то кричала. Я услышал, как Шерил отвечает ей, потом снова раздался крик и звон разбитого стекла. Мне захотелось броситься в дом и спасти Шерил, но от страха я не мог сдвинуться с места. Я представил себе, что Макгроу пришел сестре на помощь, и теперь у него неприятности тоже. Все по моей вине!
Я медленно тащился по улице, стирая по пути усы и заглядывая в окна домов. Счастливые семьи. Огонь в каминах. Дети, наряженные пиратами и ведьмами, разбирают и подсчитывают собранные конфеты. Я мог сделать «жирную ставку» на то, что ни один из этих детей понятия не имеет об облавах и эмбарго.
Глава 9. «Диккенс»
Маме удалось найти работу получше, секретаршей в госпитале «Норс Шор», и ее зарплаты хватило, чтобы снять для нас однокомнатную квартиру в Грейт-Нек, в нескольких милях от деда. Я буду по-прежнему ходить в школу Шелтер-Рок, объяснила она, а оттуда на школьном автобусе возвращаться к деду, но после работы она будет за мной заезжать и отвозить в наш новый дом. Теперь мама не спотыкалась на этом слове, а наоборот, подчеркивала его.
Эта квартира в Грейт-Нек нравилась маме гораздо больше, чем наши предыдущие убежища. Деревянные полы, гостиная с высоким потолком, улица в три ряда – каждая деталь радовала мамино сердце. Она обставила квартиру как могла – ненужной мебелью из недавно переоборудованного зала ожидания в госпитале, то есть мусором, который там собирались выкинуть. Мы сидели на твердых пластиковых стульях с такими же напряженными лицами, как те, кто занимал их раньше: мы тоже были готовы к плохим новостям, разве что в нашем случае это была неожиданная поломка машины или рост арендной платы. Я боялся, что когда произойдет нечто в этом роде и мама поймет, что нам надо отказаться от квартиры в Грейт-Нек и вернуться к деду, разочарование будет совсем другое. Оно ее убьет.
Я стал хроническим тревожным невротиком, в отличие от мамы, которая по-прежнему гнала от себя страхи пением и позитивными аффирмациями («Все будет хорошо, детка!»). Порой я даже начинал верить, что она ничего не боится, но тут с кухни раздавался крик, я бросался туда и обнаруживал ее стоящей на стуле и тычущей пальцем в паука. Раздавив его и неся по коридору до мусоропровода, я напоминал себе, что моя мама – вовсе не такая храбрая, что я – мужчина в доме, и от этого моя тревога возрастала вдвое.
Примерно раз в год мама бросала свой притворный оптимизм, закрывала лицо руками и рыдала. Я обнимал ее и пытался успокоить, повторяя те же самые позитивные аффирмации. Я в них не верил, но маме они вроде помогали. «Ты совершенно прав, Джей Ар, – всхлипывая, говорила она. – Завтра будет другой день». Однако вскоре после нашего переезда в Грейт-Нек у нее выдался особенно тяжелый приступ ежегодного плача, и я перешел к Плану Б. Стал повторять монолог одного комика из «Шоу Мерва Гриффина». Я записал его на обороте черновика и таскал в одном из учебников, просто на всякий случай.
– Ну что, друзья, – начал я, читая с листа. – Рад вас видеть, очень рад. Нет-нет, я не лгу. Да, сэр, ненавижу лжецов. Мой отец был лжецом. Сказал, что занимается туристическим бизнесом – потому что объехал автостопом всю страну.
Мама медленно отняла ладони от лица и уставилась на меня.
– Вот так, – продолжал я. – Отец говорил, что у нас в гостиной стоит мебель Людовика XIV. Потом оказалось, я не так понял – она должна была вернуться к этому самому Людовику, если до четырнадцатого мы не заплатим по кредиту.
Мама притянула меня к себе и сказала – ей стыдно так меня пугать, но порой она просто ничего не может с собой поделать. «Я так устала, – повторяла она. – Устала беспокоиться, и работать, и быть такой… такой… одинокой».
Одинокой. Я не обиделся на маму. Как бы мы ни были с ней близки, в отсутствие мужчины в семье мы оба порой чувствовали себя одиноко. Иногда это ощущение становилось настолько острым, что мне хотелось, чтобы для одиночества было другое, более звучное и длинное слово. Я пытался поделиться с бабушкой своими подозрениями о том, что жизнь отрезает от меня по кусочку: сначала Голос, потом Макгроу, – но она неверно меня поняла. Бабушка сказала, грех жаловаться на скуку, когда столько людей в мире пошли бы на убийство, лишь бы это стало их главной проблемой. Я объяснил, что мне не скучно, а одиноко. Она ответила, что я должен быть сильным мужчиной, как она меня просила. «Пойди, сядь на стул, погляди в небо, – сказала она, – и поблагодари Господа за то, что у тебя ничего не болит».
Я поднялся наверх, на чердак, в углу которого обнаружил магнитофон и пишущую машинку годов этак 1940-х.
Борясь с их помощью с одиночеством, я под музыку Фрэнка Синатры напечатал первый номер «Семейной газеты». Он датировался 1974 годом; центральную полосу занимала биография моей мамы и короткий анализ действий администрации Никсона. Дальше шла редакторская статья, посвященная международному траффику «мериуаны», и сумбурный обзор наших внутрисемейных отношений. Этот сигнальный экземпляр я передал деду. «Семейная газета? – спросил он. – Ха! Да у нас никакой се-се-семьи».
Решив, что издавать газету дальше не имеет смысла, я уселся на велосипед и заехал вверх по холму на Парк-авеню, где стояли самые старые и, на мой взгляд, самые лучшие дома в Манхассете. Катаясь взад-вперед перед величественными старинными жилищами, я заглядывал в окна и пытался разгадать главный секрет – как проникнуть внутрь. До меня долетал аромат дымка, поднимающегося из труб, пьянящий и сладкий. Богачи, решил я, наверняка ходят в какой-то особый магазин, где продаются дрова, пахнущие лучше духов. И там же, очевидно, они покупают свои волшебные лампы. Да, у богачей лучший фарфор, и ковры, и, естественно, зубы, но еще у них есть лампы, источающие мучительно уютное сияние. В отличие от ламп в дедовом доме, полыхавших с безжалостностью тюремного прожектора. Даже мошкара избегала этих ламп.
Вернувшись к деду, я снова пожаловался бабушке на то, что мне одиноко. «Пойди, сядь на стул, посмотри на небо…»
В общем, я решил спуститься в подвал.
Как бар, дедов подвал был темный, укромный, и вход детям туда строго воспрещался. В подвале гудел котел, переливалась выгребная яма, а пауки плели паутину размером с сети для тунца. Спустившись вниз по шаткой лесенке, я готов был в ужасе сбежать при первом же звуке, эхом отдающемся от цементного пола, но через пару минут обнаружил, что подвал – идеальное укрытие, единственная часть дедова дома, где можно остаться в тишине и уединении. Никто не найдет меня здесь, а котел даже лучше Голоса отвлекает от склок между взрослыми наверху.
Протиснувшись в самый дальний угол, я наткнулся на главное достоинство подвала, его скрытое сокровище. Затолканные в коробки и сваленные на столах, торчащие из старых чемоданов и рюкзаков, поджидали меня сотни романов и биографий, учебников и альбомов по искусству, мемуаров и практических руководств, заброшенных предыдущими поколениями разных ветвей семьи. Помню, я судорожно вздохнул.