– А присмотреть в доме, – говорю, – все-таки кому-нибудь надо, чтобы не разграбили.
– Грабить-то у нас, пожалуй, нечего… – говорит маменька.
– Тем паче, значит. А взглянуть мне на этого Наполеона, маменька, куда как любопытно!
– Потом и нам про него расскажет, – говорит Варвара Аристарховна. – Кстати, Андрюша, ты ведь дневник пишешь?
– Пишу…
– Так все, смотри, описывай, что бы ни было: дашь потом прочитать. Особливо же…
Тут она запнулась, покраснела и огляделась на маменьку.
– После скажу тебе.
И вот, когда другие в карету уже садились, она вдруг быстро ко мне подходит, а у самой щеки и уши так и горят.
– Тихоныч здесь хоть и остается, – говорит мне шепотом, – но надежда на старика плохая. Если б Дмитрию Кириллычу что понадобилось, так ты, Андрюша, пожалуйста, уж пригляди, постарайся…
– Постараюсь, – говорю.
– И дневник свой смотри не забывай.
И вот их уже нет!
А в гостиной на фортепьянах он опять бренчит, заунывно распевает «Стонет сизый голубочек…»
И слышать не могу! Пройдусь-ка по улице…
Глава третья
Смоленск в огне. Русские отступают
Августа 5.
Не медь ли в чреве Этны ржет
И, с серою кипя, клокочет?
Не ад ли тяжки узы рвет
И челюсти разинуть хочет?
Ломоносова муза пророческим оком словно предвидела наши здешние ужасы.
Вовремя же убрались Толбухины! И за маменьку трепетать уже нечего.
Началось еще вчера, скоро после их отъезда. Подходили французы сразу с трех сторон; думали город штурмом взять. Ан с крепостных стен им чугунную хлеб-соль поднесли; а генерал Раевский из ворот навстречу к ним вышел с батальным огнем да в штыки, за ров крепостной погнал, весь ров и гласис телами их усеял.
Но с вечера и за ночь подходили все новые полчища, весь Старый город до Днепра как кольцом обложили. Сыплются на них ядра и с городских-то батарей, и с того берега Днепра, куда стянулись наши главные силы. А они ломятся уже в Молоховские и Никольские ворота. Наполеону же не терпится, решил зажечь город – дома-то все больше ведь деревянные; и взвились над городом гранаты, лопаются в воздухе, и загорается то там то сям; ветром пламя с крыши на крышу переносит. Бывало, бежишь поглазеть на пожар, как на некое зрелище, а теперь, как кругом запылало, – не то: ад да и только.
Перекинуло и на нашу улицу. Люди мечутся, как угорелые, ревом ревут:
– Отцы наши, батюшки! Воды, воды!
А где ее взять? Пока еще до реки доберешься, от всего строения одни головешки останутся. И я спасать помогаю, схватил в охапку первое, что под руку попалось. Тут кличет меня, слышу, Тихоныч:
– Андрей Степанович! Где ты? И у тебя ведь занялось.
С нами крестная сила! И то ведь на крыше у нас уже язычки огненные. А помогать мне, опричь старика Тихоныча, некому: солдаты-постояльцы все у городских стен, кровь свою за нас проливают. Вынесли мы образа, забрали кое-что из платья, посуды; захватил я и дневник свой; а огонь уже стены лижет, волоса мне на голове спалил… Не прошло и получаса времени, как домишка нашего как не бывало.
– Бог дал – Бог и взял! – утешает Тихоныч. – Буди Его святая воля! Прибежище у нас для тебя найдется. Дом каменный, крыша железная – огня не боится.
А погода весь день чудная, солнечная, на небе ни облачка. Жители же, крова последнего лишившись, бегут из города, бегут без оглядки, на ту сторону Днепра.
Поручик Шмелев домой только на минутку забежал, весь черный от порохового дыму.
– Что, Дмитрий Кириллыч, – говорит, – Бог миловал. Но раненых не счесть; доктора перевязывать не поспевают.
– Но французы нас не одолевают? Еще держимся?
– Держимся крепко. В 8 часов ко всенощной ударили.
– А завтра-то ведь великий праздник – Преображение Господне! – говорит Тихоныч. – Весь дом свой господа мне препоручили; так отлучиться не смею. Иди же ты, милый, помолись за наших воинов: многим из них придется пить смертную чашу.
Бежали из города народу хоть и тысячи, но в собор стеклось еще многое множество, молились все истово, с плачем и воздыханием; а в крестном ходе вкруг собора с иконой чудотворной Смоленской Божией Матери и сам я тоже фонарь нес.
Только дописал, лечь собираюсь, как слышу Шмелева, зовет денщика:
– Собирай вещи, да живо, живо! Уходим.
Выскочил я к нему.
– Как уходите, Дмитрий Кириллыч? Сами давеча говорили, что держимся крепко?
Плюнул с досады.
– У ж не говорите! Все эта немчура проклятая…
– Кто? Барклай-де-Толли?
– Ну да. Главнокомандующий! Ну и слушайся его.
– Да ведь и Багратион – такой же главнокомандующий?
– Такой, да не такой. У каждого своя армия, но Барклай вдобавок и военный министр, так в бою у него решающий голос. А какой уж он боевой генерал! Чиновник, управлять войском умеет только на бумаге; отдал приказ – и дело, думает, в шляпе.
– Да не сам ли он уверял, что ни при каких обстоятельствах не отступит?
Не вытерпел тут и денщик:
– Осмелюсь доложить, ваше благородие, – говорит, – солдаты наши тоже уже ропщут, что все отступаем.
– Тебя не спрашивают! – строго заметил ему Шмелев. – Пошел вон!
– Слушаю-с.
И вышел вон.
– Простите, Дмитрий Кириллыч, – говорю я Шмелеву. – Но, уклоняясь от боя, Барклай и то ведь против государя и всего войска якобы изменник?
– Изменник он или не изменник, а малодушествует… По-своему он, пожалуй, даже и прав: армия Наполеонова вдвое нашей сильнее, а сам Наполеон в военном искусстве против него исполин.
– Но солдаты, вы слышите, уже ропщут…
– И мы, офицеры, ропщем, но – дисциплина. Приказано отступать – и отступаем. Генерал Дохтуров будет еще сдерживать их натиск, чтобы нам уйти в порядке и увезти с собой наших раненых. А чудотворный образ Богоматери Смоленской будет нам сопутствовать: батарейная рота полковника Глухова ее в свой зарядный ящик уложила…
Глава четвертая
Въезд Наполеона. Сержант и лейтенант
Августа 6. Не раздеваясь, спал как убитый. И то бы еще не проснулся, кабы не Тихоныч: растолкал меня.
– Вставай-ка, сударик, вставай! Французы сейчас быть должны. Наше войско все еще за Днепром; мост за собой разрушило; а уездный предводитель в карете к Никольским воротам поехал – ключи городские Бонапарту сдать.
– Уездный? – говорю. – А губернский-то что же?
– Тот с губернатором вечор еще, слышь, за город убрался. Быть худу! Быть худу! Чу! Музыка трубная, барабаны… В город, значит, уже победителями вступают. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!
Я же, нимало не ужаснувшись, с гвоздя картуз – и на улицу. Что с меня возьмут?
По пожарищу еще дымится, погорельцы бродят. А военные трубы и барабаны от Никольских ворот все ближе, ближе. Завернул за угол, а навстречу верхами трубачи-кирасиры в стальных латах, в шлемах с конскими хвостами. За трубачами на лихом аргамаке молодой генерал, высокий, статный, локоны по плечи, треуголка с золотым позументом, с плюмажем, плащ коротенький, зеленый, панталоны брусничные, чулки синие. По сторонам весело озирается: смотрите, мол, люди добрые, какой я хват! – После узнал, что был то Мюрат, король неаполитанский. За ним целый полк кирасир, такие же все чистенькие, нарядные, точно в огне не побывали, на парад собрались.
За кирасирами – гренадеры-великаны, молодец к молодцу, в мохнатых медвежьих шапках, а за ними на белоснежном коне сам Наполеон Бонапарт с генералитетом. Генералы в блестящих мундирах и шляпах, а он в простой лишь треуголочке, в сером сюртуке дорожном; ростом не вышел, но с брюшком. Зато собой красавец писаный, взор грозный, язвительный, осанка величавая, поистине цесарская.
«Не поклонюсь тебе, – думаю, – не жди!»
Но как глянул он в мою сторону – дух у меня заняло, картуз сам собой с головы сорвался; а он чуть-чуть только в ответ кивнул. С миром, значит, отпустил.
Тут уже всякие войска потянулись, и конца не видать.
Вернулся я домой не раньше, как всех мимо пропустил; а французы-то в доме, как у себя, хозяйничают. Тихоныч, из окна меня углядев, на крыльцо ко мне выскочил.
– И где это ты, – говорит, – пропадал, милага? Думал, что тебя и на свете уж нет. По комнатам, каторжные, рыщут, в барышнину спальню порывались. Да как бы не так! На ключ запер; но разговорных слов их не знаю. Объяснись с их набольшим, сделай милость, – полковник, что ли, или унтер – шут его знает!
Пошел я объясняться. Оказалось, сержант, по фамилии Мушерон, видный, бравый. Тоже обрадовался, что есть с кем столковаться.
– Э! – говорит, – Да вы понимаете хоть по-нашему. С этим старикашкой никакого толку не добьешься.
– Что вам, – говорю, – угодно?
– Мы к вам, мон шер, издалека в гости пришли; а гостей кормят и поят. Чем нас угостите?
Перевел я Тихонычу; он на дыбы.
– Доброй волей не дадим, – говорю, – так без спросу ведь возьмут. В кладовой да на леднике, верно, запасы еще найдутся?
– Как не найтись…
– А в погребе, слышал я, всегда вина имелись. С собой ведь в деревню всех не взяли?
– Ну нет, шалишь, – говорит, – вина дорогие, виноградные, заморские…
– То как раз, что им и нужно: привыкли у себя дома виноградным вином еду запивать.
Закряхтел мой старикашка, заохал, а делать нечего – сдался.
– Умываю, – говорит, – руце в неповинных.
Принес муки, круп разных, яиц, масла; потом и полдюжины бутылок. А сами гости тем часом на дворе и индюка изловили. Нашелся меж них и повар, развел под плитой огонь, давай орудовать. Долго ли, коротко ли пошел у них пир горой, крики, песни. В подпитии и меня к себе зовут, в маленького гражданина – пти буржуа – окрестили:
– Эй, пти буржуа! Иди-ка сюда, садись к нам.
Полный стакан подносят. Я отказываюсь: капли вина в рот никогда, мол, не брал. А они:
– Стыдись! Вон каким дылдой вырос, а вина еще не пробовал. Пей, сакр-Дие, коли налито! Не то ведь силой в глотку нальем.
Взял, пригубил.
– Ну, а теперь кричи: «Да здравствует император!».
Но я дерзновенно в ответ:
– За какого императора? За своего всероссийского? Извольте.
Как заорут тут все, затопают на меня! Но сержант Мушерон заступился:
– У него, братцы, пока что, еще свой император; неволить не годится.
Оставили меня за сим в покое. Сижу среди них, уши навострил: вино язык им верно развяжет; в вине правда – in vino veritas – говорили еще латынцы.
– Здесь в Смоленске и кампанию бы нам закончить, – молвил один. – Как из Пруссии вышли, чего-чего не натерпелись!
– Да, уж эти русские – подлинные варвары, – говорит другой, – и дома-то свои жгут, и запасы. Ни фуража, ни продовольствия. А мародерствовать начальство не дозволяет: Даву скольких уже расстрелял.
– Оттого у него и дисциплина образцовая, – говорит сержант. – Из всех маршалов Даву как-никак все же первый. Недаром император ему и 1-й корпус вверил: люди отборные, в походах закаленные, у пирамид в Египте побывали.
Так перебрали они по пальцам всех своих маршалов: пасынка Наполеонова Евгения Богарне, Мюра-та неаполитанского, Жерома вестфальского… Тут один как расхохочется:
– Ну, уж эти вестфальцы!
– А что?
– Как казак-то с одним их лейтенантом разделался!
– На пику посадил?
– Хуже того.
– Чего уж хуже!
– Нагайкой отхлестал.
– Ври больше!
– От верного человека слышал.
– Да как же это быть могло?
– А так, что эти дьяволы-казаки на вестфальцев налетели. Те в каре и дали залп. Казаки как налетели, так и отлетели. Один только, как ни в чем не бывало, отъезжает шагом, трубочку себе еще набивает. Вот и загорелось молодому лейтенанту отличиться – захватить в плен казака. Поскакал за ним, саблею храбро этак машет. Казак же коня разом повернул да на вестфальца с пикой. Вестфалец саблей хвать – пика пополам. «Сдавайся!» кричит. Но казак мигом его обскакал, да и давай жарить плеткой, пока тот с седла замертво не скатился…
Сему анекдоту все весьма рассмеялись:
– Ай да казак!
Вестфальцы ведь те же немцы, а французы и немцы, известно, что кошка да собака, враги исконные.
Болтают так меж собой наши новые хозяева, как вдруг в дверях офицер:
– Это что еще за вольности? Сержант Мушерон! За Днепром кровь ручьями льется, а у вас здесь…
Мушерон навытяжку, честь отдает.
– А у нас, господин лейтенант, вино льется, только не ручьями, а ручейком: полдюжины всего из погреба на пробу взяли, подойдет ли для стола г-на лейтенанта?
Улыбнулся.
– Ну и что же?
– О! Марки преотменные: старого разлива бордо, лафит, икем. Жила преизобильная; порыться глубже, так забьет и шампанское.
– Хорошо; но то уже не про вас. А комната для меня приготовлена?
– Да вот здешний метрдотель от одной комнаты ключа ни за что не дает, а та комната, я чаю, как раз подошла бы г-ну лейтенанту.
– Чья же то комната?
– Молодой, говорит, барышни, хозяйской дочки.
– Взять у него ключ!
Шутить с ним, вижу, не приходится. Побежал за Тихонычем, отобрал у него ключ. Отпер. Не комната – игрушка.
– Премило, – говорит лейтенант.
На столе книжка. Подошел, раскрыл.
– «Поль и Виржини». Гм… Чиста еще, как ангел. Не станем же нарушать ее святилища. Заприте и ключ отдайте опять метрдотелю.
Сказал и вышел. Деликатность поистине французская! А я, грешный человек, был не столь деликатен: из книжки на пол бисерная закладка выпала; поднял ее и – в карман. Сама ведь, верно, вышила. Хоть что-нибудь от нее на память!
Глава пятая
Мосье Мулине на носилках. Во французском госпитале. Про подвиг графа Понятовскаго. Доктора: барон Ларрей и де ла Флиз. «Где стол был яств, там гроб стоит»
Августа 7. К трем часам утра неприятели сломанный на Днепре мост починили, а несколько верст выше другой мост еще наводят, дабы русскому арьергарду отрезать наступление. Издали слышна неумолчная пальба: идет, значит, упорный бой. А здешние наши постояльцы и ухом не ведут. Гвардия! Разыскал сержант Мушерон в погребе для своего лейтенанта и шампанское; тот приятелей офицеров зазвал; до глубокой ночи пировали. Нижние чины тоже устроились, как в мирном лагере: кто амуницию чинит, кто ружье чистит, кто чулок штопает; мухи, кажись, не обидят.
И вдруг – не сонное ли видение? Вносят раненого на носилках, и кого же? Толбухинского гувернера, мосье Мулине! Увидал меня – простирает руки.
– О, мой дорогой Андре! Вы-то еще здесь! А у меня бомбой оторвало ногу.
Отнесли беднягу во флигель, в прежнюю его комнату. Пришел тут к нему понаведаться и лейтенант-постоялец, рекомендуется:
– Лейтенант д’Орвиль. Чем могу служить? Вы ведь тоже офицер великой армии?
А Мулине:
– Был таковым 12 лет назад. При Маренго, в чине корнета, ранен в грудь навылет; из собственных рук императора – тогда еще первого консула – ордена Почетного легиона удостоился. О! Он умеет ценить заслуги. Но одно легкое у меня было прострелено: пришлось подать в отставку. Стал учительствовать… Надо же чем-нибудь прокормиться! Так гувернером и в Россию попал к достойному семейству…
– Но когда услышали теперь военные трубы обожаемого вашего императора, то не выдержали?..
– Да, помчался на призыв, как боевой конь. И вот – безногий инвалид! В госпитале перевязали; но я просил перенести меня сюда. Коли умирать, так в родном доме; а дом господ Толбухиных стал для меня все равно что родной.
Августа 8. Бедный мосье Мулине от адских мучений всю ночь глаз не сомкнул. Не жалуется, а тихонько только этак стонет. Ввечеру еще посылали в госпиталь за доктором, чтобы снова перевязал рану. Обещал быть, да так и не прибыл: забыл, что ли.
«Дай-ка, – думаю, – напомню».
Пошел. Под госпиталь свой французы заняли дом губернатора; каменный он, так уцелел от огня.
Прихожу, спрашиваю хирурга.
– Да вам какого?
– А кто у вас главный?
– Главный – барон Ларрей, его величества генерал-штаб-доктор.
– Его-то мне и нужно. Проведите меня к нему.
– Простите, он на операции.
– Так я обожду.
– Да вы-то сами от кого?
– От раненого французского офицера.
– На частной квартире?
– На частной. Вчера его здесь уже перевязали; обещали прислать вечером хирурга, да вот не прислали.
– Прошу за мною.
Поднялись во второй этаж. Идем палатами.
– Обождите тут.
А кругом раненые лежат вповалку. У кого голова забинтована, кто без руки, кто без ноги, а кто и без обеих ног. И все-то больше молодой еще народ.
Одни молчат, временами только охают, стонут; другие разговор ведут. Громче всех, задорнее один – и по виду, и по говору не француз.
– Что, – говорит, – все ваши маршалы! Один наш Понятовский всех их стоит. Нации храбрее нашей нет. Сам Наполеон ваш это признает.