Том 2. В стране любви. Марья Лусьева - Амфитеатров Александр Валентинович 5 стр.


– Против вас бушую. Зачем вы у нас, у русских, отнимаете нашего gran maestro?.. это уж с вашей стороны польская интрига.

– О-о-о!

Маргарита Николаевна засмеялась.

– Какая я полька! – отшучивалась она. – Живу за границей, по целым дням в обществе вас, «пшеклентых москалей»…

– Ага! Вот тут-то самая интрига и есть. Жаль, я не умею справляться с мифическими сюжетами. А то нарисовал бы я вас польскою Омфалою, смиряющей российских Геркулесов. А Геркулес – Дмитрий Владимирович.

– Хорош Геркулес, – отозвался Лештуков. – Это скорее по вашей части; ишь у вас мускулищи…

– Ладно! А кто по дюжине итальянских берсальеров на эспадронах загоняет?

– Уж и по дюжине! Сбавьте!

– Омфала – это обидно для меня, – серьезно сказала Рехтберг. – Дмитрий Владимирович! Что же вы молчите? Неужели вы согласны с тем, что говорит Ларцев?

Лештуков встал.

– Охота вам говорить об этом… – с досадою сказал он.

– Как же не говорить-то? Мне досадно: вы лентяйничаете, а меня считают ответственною за вашу лень.

Дмитрий Владимирович презрительно пожал плечами.

– Экая, подумаешь, важность, работает господин Лештуков или нет. Ни политическое равновесие от этого не нарушится, ни землетрясения не произойдет. Захочет работать, возвратится настроение, – запишу… А теперь от разговоров о безработице только скука и досада. К морю, по обыкновению, пойдем?

– Да, конечно… Но, Дмитрий Владимирович…

– Тогда мне надо переменить костюм. Я иду к себе… Он вышел.

– Дитя рассердилось – надо идти и успокаивать, – с улыбкой сказала Маргарита Николаевна и побежала следом за Лештуковым.

Ларцев кивнул головой.

«Ничего! Милые бранятся – только тешатся!» – подумал он и, закурив сигару, начал с блаженной улыбкой пускать перед собою клубы синего дыма; пред его радостно сосредоточенным в одну точку взором вставала и плавала в дымных облаках Миньона, с ее новым, счастливым мазком.

VI

Мастерская Ларцева помещалась в громадном и пустынном, как сарай, зале старинного палаццо, выходившего окнами на морскую набережную. Отсветы далеких волн бегали по белым стенам и высокому куполу зала. Если долго смотреть на это мелькание, казалось, будто воздух струится, будто рябь и зыбь в нем ходят. Художники – французы и итальянцы, – избалованные удобствами римских и парижских мастерских, презирали этот громадный купол, полный странных световых переливов, но Ларцев был в него влюблен. После питерских сумерек, его мастерская представлялась ему почти идеально освещенною, полною солнца и голубого неба. Борьба с рефлексами доставляла ему большое удовольствие; он боролся с ними непостижимым чутьем и торжествовал, когда побеждал. Смелость колорита, дерзость красок у него была удивительная. Еще шаг – и он перескочил бы в область французского импрессионизма, но его вовремя сдерживали славянская мягкость чувства и славянское чутье правды в изящном. Ларцев сидел перед своей Миньоной и вглядывался в нее с хмурым восторгом, так свойственным людям, когда они уверены, что хорошо делают любимое дело. Он был весь внимание. Когда Ларцев, откинув голову назад, с опущенной кистью в руках наблюдал свое полотно, соображая, комбинируя цвета и краски, анализируя, подготовляя и выясняя для самого себя новые детали, еще смутно бродящие в творческом мозгу, – художника скорее можно было принять за злейшего врага, чем за отца картины. Чувствовалось, что никогда ни один критик, ни один знаток не привяжется к произведению Ларцева так злобно, так страстно, так мелочно пытливо, как привязывается он сам, – не полезет в глубь ее смелее и назойливее, чем он сам сейчас лезет.

Лештуков лежал в стороне на качалке, с глубоким интересом, наблюдая серьезное и в эту минуту до возвышенной суровости вдохновенное лицо художника, – его крепко сдвинутые брови, его потемневшие, суженные долгим напряжением глаза.

«Ишь, как вкусно работает», – думал Лештуков.

Процесс ларцевской работы заражал его самого, хорошо поднимал его нервы; ему хотелось откликнуться на чужое творчество своим собственным творчеством, мыслью отозваться на мысль, ответить краскам словом. Лештуков любил и понимал искусство. Он видел, что у Ларцева выходит из картины далеко не безделица… Джулия смотрела на него с полотна как живая, и все-таки это была не Джулия, а точно чужой и высокопоэтический образ нездешнего мира воспользовался наружностью Джулии для того, чтобы воплотиться в близкую и понятную людям форму и сказать им правду святой тайны, которую они смутно чувствовали, но не умели до сих пор ни узнать, ни назвать.

Легкий стук в дверь заставил художника с досадою положить кисть. Лештуков тоже поморщился. Внешний мир ломился в святая святых искусства: покой творчества был нарушен.

– Avanti!

Вошла Джулия.

– Ага, моя радость! – вскричал художник с прояснившимся лицом!.. – Где вы пропадали? Как хорошо, что хоть сегодня надумали зайти ко мне. Я ждал вас и вашего милого суда. Смотрите, Джулия, вы почти готовы.

На личико Джулии, уже и без того озабоченное, легла хмурая тень. Она взглянула на картину и отрицательно покачала головой.

– Вы слишком добрый, синьор Андреа, – сухо сказала она, опускаясь на стул. – Это очень красиво… очаровательно… Только это не я… Добрый день, синьор!

Джулия кивнула головой Лештукову; она только теперь его заметила.

– Добрый день, Джулия… Что вы так строго относитесь к нашему другу-художнику? Если это не вы, я уж и не знаю, какого сходства еще надо.

– Чудно! Изумительно!.. В самой Флоренции, может быть, нет лучшей картины, а все-таки это не я. Это – святая. Она так смотрит, будто перед собою лестницу на небо видит. А я… Ах, да не до картины мне! – внезапно вскрикнула она.

От гнева у нее все лицо дрожало; мускулы так и играли, так и прыгали под смуглой кожей.

– Синьор, – обратилась она к художнику резко и порывисто. – Скажите: я вам нужна еще для вашей картины? Не правда ли, – необходимо нужна?

– Да, Джулия… Если бы вы мне подарили еще два-три сеанса…

– Подождите. Синьор Деметрио ваш друг – не так ли? Я могу при нем говорить откровенно, как будто с вами самим?

– Если надо, я могу уйти… Лештуков приподнялся с качалки.

– О нет… Напротив, я хотела бы, чтобы все, что я скажу, слышали и знали все хорошие люди, какие есть на свете… Синьор Андреа, я должна вас предупредить, что эти сеансы могут принести вам большую неприятность.

– Знаю, Джулия, – тихо возразил художник, – Альбер-то говорил со мной третьего дня… только глупо это с его стороны.

– Глупо… Скажите: подло, гадко, возмутительно. Но надеюсь, вы не боитесь, синьор? Вы не уступите ему? Я не вещь, чтобы мною распоряжался какой-нибудь marinajo; я хочу этой картины и буду служить вам, пока вы желаете.

– Если вы, Джулия, не боитесь угроз этого сумасшедшего, то я и подавно. Пусть его делает, что хочет, – у всех у нас есть свое дело, за которое мы должны стоять.

– Он – черт, – с убеждением сказала Джулия, – от него всего дождешься. Вы будьте осторожны… А я – как уберечь себя, хорошо знаю… И заплатит он мне за свою выходку! Заплатит!.. До сих пор я еще колебалась. Но теперь – не видать ему меня как своих ушей. Пусть ищет себе жену на рынке – такую же грубую мужичку, как он сам…

Ларцев встал и потянулся. Усталое лицо его было серьезно, между бровей дрожала легкая морщинка.

– Это очень грустно, Джулия, – возразил он, глядя на девушку добрыми, но серьезными глазами. – Жаль будет, если из-за моей работы вы разобьете счастье доброго малого, – ведь Альберто вас искренно любит. Да как знать? Может быть, и своего счастья лишитесь. Картина – вещь хорошая, но жизнь лучше… Я не верю в серьезность вашей ссоры с Альберто и не хочу потакать его глупой ревности, – поэтому я и принимаю ваши милые услуги. Но если вы ставите вопрос ребром, – лучше бросим это дело: ставить это полотно между вами и вашей свадьбою я не смею и не хочу.

Джулия побледнела.

– Свадьбою… Вы же за него заступаетесь… Не будет никогда никакой свадьбы! Слышите? Не могу я! Не будет! Не из-за картины вашей не будет, а потому, что такая моя воля! Потому что…

Бледность Джулии сменилась ярким румянцем, – как будто заревом обдало ее лицо и шею. Джулия несколько раз повторила свое «потому что», обращаясь к растерявшемуся под быстрым наплывом ее речи художнику, – и не то не могла, не то не решалась пойти далее этих слов; она нервно комкала свой передник и водила по комнате полными слез глазами. Наконец Джулия остановила взор на Лештукове, который молча любовался ее красотой и волнением.

– Я… я не могу… – пробормотала она. – Синьор Деметрио! Помогите мне! Вы помните, что мы с вами говорили… о звездах… Скажите же от меня все это вашему другу!

И она бросилась бежать из мастерской.

– Позвольте, Джулия, – остановил было ее Лештуков, но она была уже за дверями.

– Я верю вам – все скажите!.. – прозвенел ее трепетный голос, и вслед затем быстро затопотали по мрамору убегающие ножки.

Лештуков расхохотался, глядя на сконфуженного Ларцева, а тот развел руками – с видом человека, сбитого с толка и окончательно теряющего под собою почву

– Ну-с, милый Андрей Николаевич, – сказал Лештуков, покачиваясь, – позвольте поздравить вас с формальным объяснением в любви. Вот уж никогда не ожидал попасть в посредники нежной страсти. Но так как моего согласия не спрашивали, а навязали мне эту должность силою, – то делать нечего. Джулия поручила мне передать вам не больше и не меньше, как – что вы ее Полярная звезда, и, ergo, что она вас любит. Ну-с, что вы на это скажете, о рыжебородый Тор?

– Я знаю одно, – воскликнул взбешенный художник, швыряя на пол кисть, муштабель и палитру, – что я второй день живу в Бедламе и что глупыми сценами мне без ножа режут мою картину!

Лештуков посмотрел на него с уважением и завистью.

– Молодцом! – тихо одобрил он. – Стойте! крепко стойте на своем якоре! Большой и хороший мастер должен из вас выйти…

– Нет, в самом деле, – сконфуженно отозвался Ларцев, мигая смущенными глазами, – какая там любовь? Баловаться с нею я не хочу: она хорошая девушка, стыдно; на это и трастеверинок в Риме достаточно найдется, а шесть часов расстояния не Бог весть какая даль. А всерьез – всерьез мне все женщины безразличны, право. Моя душа – вот! – он кивнул на полотно. – Может быть, налечу еще на такую, что и меня свертит, но пока Бог миловал…

– Нет, вы не налетите, – убеждено сказал Лештуков. – Вы Богом меченный; на вас печать. И эта штука, – он подошел к «Миньоне», – всегда станет между вами и тем рабством у женщины, что мы сдуру зовем любовью… Но все это прекрасно. Однако как же вам быть с Джулией и в особенности с Альберто? Кстати, – прибавил он, набрасывая pince-nez, чтобы мельком взглянуть в окно на набережную, – позвольте порадовать вас известием: Альберто сидит насупротив ваших окон, и между бровями у него Этна и Везувий…

– Черт его возьми! – пробормотал художник, скользнув взглядом по набережной и опять обращаясь к картине.

– Итак, любить Джулию вы не желаете. Получить из-за нее тычок ножом – того менее. Картину дописывать надо… А, пожалуй, Джулия больше не придет уже к вам на натуру.

– Что же делать? допишу и без нее.

– Но… картина от этого потеряет?

Художник молчал, злобным критическим взглядом впиваясь в свое полотно.

– Нет! – сказал он, не отрываясь от картины, – нет. Еще третьего дня утром, когда я спорил с Альберто, Джулия была мне необходима: была моим откровением, моим вдохновением. Но после этого вчерашнего мазка – помните, я вам говорил? – Миньона вся у меня тут! – он дотронулся рукою до лба. – Все земное, что могла дать картине Джулия, она дала. Больше от нее ждать нечего. Вы видели: картина ей сейчас не понравилась. А третьего дня она прыгала от восторга. И она права: Джулия третьего дня на этом полотне и эта – два полюса… Плоть картине дана, а одухотворить ее – мое дело, и если я сам не смогу, то ни Джулия, никто в мире мне не поможет.

– В таком случае, Ларцев, мой дружеский совет вам – уезжайте отсюда. Не все ли вам равно, где кончить работу? В Риме у вас чудесная мастерская.

– Да, это – что говорить!

– Уезжайте и оставьте вы этих людей с их страстями и бурями. Жаль будет, если вы пропадете, а пропадете здесь непременно. Вы – какая-то ходячая отвлеченность, призрак, вырвавшийся ненароком из мира идеалов. Они же – бесхитростные дети земли; день их – век их. Кругозор их коротенький, зато уж они хотят насладиться всем, что глаз зацепит. Поэтому в страсти им удержа нет, она их право, их логика. И, по-своему, они будут правее нас, если даже вас зарежут. А вы рисковать собою не имеете ни права, ни резона: у кого есть талант, тот должен помнить, что настоящее – настоящим, но, кроме того, он – гражданин грядущих поколений. Пусть их мирятся, ссорятся, как хотят. Вы им ничем помочь не можете. Уезжайте, и да будет над вами мое благословение, мой милый монах в искусстве… До свиданья. Приходите обедать!..

Лештуков дружески пожал руку Ларцева и вышел. На набережной к нему подошел Альберто.

– Signor russo, – с угрюмою вежливостью выговорил он, снимая шляпу, – вы от синьора Андреа?

– Да, – сухо отвечал Лештуков, не останавливаясь.

Альберто следовал за ним.

– Джулия была у него сегодня, синьор? – продолжал он, стараясь задать вопрос как можно более беззаботным тоном.

– Вы сами видели, как она вошла и вышла. Что же спрашивать, Альберто?!

Глаза Альберто стали красными, как рубины.

– Синьор! – прошептал он, наклонившись к плечу Лештукова, – я говорил с вашим другом, я просил его, молил, я его предупреждал, я грозил, наконец. Ему все равно… Он сердца не имеет: не жаль ему бедного малого… Хорошо же! Теперь пусть он бережется!

И он, без поклона, исчез за дощатым балаганом какой-то бродячей панорамы…

Лештуков со скукою махнул рукою ему вслед.

VII

Море было не в духе и ворчало, как ребенок. Ворчало, но еще не плакало. Невысокие волны колыхались быстрою и сильною зыбью, а между тем ветра почти не было. Это добежали к Виареджио отголоски далекой – может быть, где-нибудь за Корсикой или Майоркою – морской бури. И в небе, и в море плыла луна – круглая и желтая, как гигантский померанец в стихотворении Гейне… Золотой столб ее отражения бежал и от берега далеко в море и, постепенно расширяясь, под самым горизонтом менялся в озеро яркого белого света: точно там с неба пролился дождь расплавленного серебра. По золотому столбу вспенивались седые барашки, и резвые скачки их дико оживляли фантастическую синеву морской ночи. Мол в Виареджио – любимое, а по вечерам и единственное место прогулок купального общества. В Виареджио нет «окрестностей». Горы, окружающие городок, прелестны, но они только кажутся близкими, а на самом деле изморишься, пока доберешься до них по равнине, изрезанной каналами и сплошь заращенной виноградниками.

Две «пинеты» – сосновые рощи под самым городом – не интересны для иностранца, хотя итальянцы приходят от них в восторг: чтобы наблюдать такую природу, не стоит забираться к Средиземному морю, – достаточно и московских Сокольников… Если нет охоты толкаться в пестрой толпе, по молу или набережной, можно нескучно убить вечер на улицах городка, скитаясь вдоль каменных садовых оград, вокруг дворцов и церквей, занимающих своими высокими громадами целые кварталы, вокруг узкой, тюрьмообразной башни с окнами-бойницами.

Когда месяц заливает Виареджио светом, городок становится белым: точно его заборы, дворцы, башни, храмы и статуи на храмах – меловые. Мхи, которыми проросла тюрьмообразная башня, кажутся засохшими пятнами крови, веками на эти стены проливавшейся. Остроголовые тополи и кипарисы черными спицами поднимаются из-за садовых оград, и когда ветер заставляет дрожать их ветви, они как будто зыблются и гнутся под тяжестью положенного на их вершины неба – этого непостижимо-глубокого неба, таинственно примиряющего в своих безднах самые густые тона синевы с мягким потоком лунного блеска… Паукообразные шапки пальм, повиснув в небесном просторе лапами-листами, шевелятся и вздрагивают, как водоросли, утонувшие в воздушном океане. Из садов несет благоуханиями, от узких переулков и площадей – отбросами рынка. Внутри города звенят мандолины, а с набережной, из десятков купален, вокзалов, театриков и балаганов, летит, вместе с дыханием моря, нестройный гул оркестров, шарманок, колоколов и барабанов. И, как постоянный бас в хаосе разнообразных мелодий, тяжело и мягко бухает в берег разгулявшийся прибой.

Лештуков долго бродил по Виареджио, прежде чем попал на мол, где условился встретиться с компанией своих сожителей по отелю. Разряженная толпа тесно жалась по узкой полоске земли, сдавленной гульливыми волнами. Барки в канале кивали парусами, словно огромные белокрылые чайки. Лодочники сидели без дела: желающих кататься, охотников до сильных ощущений и морской болезни, не находилось. Волна убирала море серебром все богаче и богаче; прибой уже начинал пошвыривать в народ брызгами и пеной.

Назад Дальше