– Чем в лесу нехорошо?
– Жутко… Зверье это… сверчки… тишь… От одного лешего, чай, сколько страха наберешься!
– Вона – невидаль! – хладнокровно возражал Михайло, – что мне леший? Я, брат, сам себе леший.
И, глядя на его огромную фигуру, собеседник невольно приходил к заключению:
– И точно – никак сродни!
Второю страстью Михаилы, благоприобретенною и недавнею, была сама Матрена-Слобожанка, которую он, на общее удивление, залюбил с тех пор, как года три тому назад пировал с нею на одной дворовой свадьбе. Он ухаживал за Матреною без всякого успеха, но с редким постоянством. На других баб Давыдок и смотреть не хотел, хотя с барским любимцем все кокетничали. А для Матрены даже выучился – очарования ради – играть на еще новом в те годы, только что пошедшем в народе, чтобы убить балалайку и гусли, инструменте – двухрядной гармонике, и быстро сделался настоящим на ней виртуозом. Вообще, музыкальные способности Давыдок имел чудесные и прекрасно пел – голосом, могучим и длинным, как он сам, но гибким и вдохновенным. И эту способность тоже высоко ценил в нем князь Александр Юрьевич, большой любитель русских песен. Когда Михайло, бывало, запевал своего любимого «Орла», то князь непременно либо окно в кабинете своем откроет, либо на балкон выйдет… Как колокол, гудит Михайло над садом:
Как летал-то, летал сизый орел по крутым горам,
Летал орел, сам состарился,
Пробивала у него сединушка между сизых крыл,
Побелела его головушка, ровно белый снег…
– Это он про меня поет! – шепчет князь.
Потупели у орла когти острые,
Ощипались у него крылья быстрые,
Налетели на орла черны вороны
Да терзали они его, сиза орла…
Качает князь головою, ногою притопывает, рукою в такт бьет.
Эх, не прежняя-то моя полеточка орлиная!
Да не прежняя моя ухваточка соколиная!
Разбил бы я черных воронов всех по перышку
Да разнес бы их по дубравушке!
И так разнесет голосом «по дубра-а-авушке», что сад отголосками застонет и лес за Унжею аукнется, а князь либо прослезится, либо обругается:
– И дьявол его знает, Михаилу Давыдка, где он пропадал до сорока годов с таким талантом? Если бы не ушли его лета, я бы его в Питер услал, – пусть бы Михаил Иванович Глинка из него второго Петрова обучил.
А Давыдок уже во дворе ребят веселит – голосина юлит, гармоника хохочет:
Как на Вологде вино
По три денежки ведро!
Хочь пей, хочь лей,
Хочь окачивайся!
Да поворачивайся!
Сам был превоздержный на вино, – разве на большой праздник чарку выпьет, – а пел о вине так забористо, что с песен его и трезвенники запивали.
– И отчего вы, Матрена Никитишна, столь жестоки, – не желаете мне соответствовать?! – уныло вопрошал он, громыхая пред своей красавицей на гармонике. – Чем я вам не пара – закон принять?
– Ай, что ты, Давыдок! – хохотала Матрена, – какой с тобою закон? У тебя, сказывают, первая жена жива!..
– Жива, коли не померла… это верно! – соглашался Давыдок, – только я от нее, первое дело, за семь рек и семь гор переехал; второе дело, не жена она мне, не в обиду будь при вас сказано, но сука-волочайка; а третье дело, вот уже пятнадцать лет она не имеет обо мне никакого известия. Почему я вроде как бы разженился, вдовый стал. Закон такой есть. Мне поп сказывал.
– Страшно за тебя идти-то: ишь кулачищи… убьешь, – и дохнуть не успею.
– Зачем же убивать-с? Я такого греха на душу не возьму…
– Ой ли? А рожа у тебя – хоть сейчас тебя поставить с кистенем на большую дорогу.
Слушал Михаил о, слушал эти грубые шутки да и хватил:
– На большой дороге и без убойства работать можно очень прекрасно…
– Ишь ты! А ты работал, что ли?!
– А уж это наше дело; «нет» – не скажу, а «да» – промолчу. Я, сударыня моя, человек покладистый, применительный. Жизни слушаюсь. На рожон не лезу, а со всякого места и времени свое удобство беру. Волю знал – за волю стоял. Кабалу познал, – ну, стало быть, жди, терпи, помалкивай. Не черт тебя нес, сам увяз…
И засмыгал гармоникой, и затянул протяжным голосом:
Ходил, гулял добрый молодец,
Искал места доброго,
Не нашел-то добрый молодец места доброго,
А нашел-то добрый молодец море синее,
Камыши высокие, лопухи широкие…
– Что ты, Давыдок, все грустное поешь? Веселую спой.
Подмигнул, загудела гармоника, залился высоко и сладко:
Ах ты, душенька, удалой молодец!
Ты горазд, душа, огонь высекать!
Часты искры сыплются,
В ретиво сердце вселяются,
Сиротою называются…
Смотрела на него Матрена и думала: очень подействовали на нее полупризнания Михаилы, его смелое лицо и решительный взгляд человека, надо полагать, видавшего виды. Охота бежать разбирала между тем Матрену все больше и больше. Она пересчитала сотенные бумажки, в разное время подаренные князем Зине: их было почти на пять тысяч рублей. А еще у Зины оставались бриллианты, настоящей цены которых Матрена не знала, но все-таки понимала, что вещи стоят не одну тысячу. В ней заговорила алчность и охота пожить в свое удовольствие: она очень хорошо сознавала, что при настоящих условиях их жизни она будет хозяйкою этих денег гораздо больше, чем сама Зина.
– Купцами – где хочешь – заживем… И впрямь, ни в какие новые места не страшно уходить! – мечтала она.
Теперь уже не Зине с Констою приходилось уговаривать Матрену, а Матрена торопила Консту и каждый вечер пеняла ему, что он мямлит и теряет время.
– Осень на дворе: того гляди, начнутся дожди да слякоть, холода пойдут, вот тебе и ушли тогда! – попрекала она.
Конста отмалчивался и только лукаво подмигивал Зине на мать.
– Что моргаешь-то: распостылая душа? – горячилась Матрена. – Вон кузнецы-то трещат, – сигналы дают: осень глядит на дворе. Не слышишь?
– Пусть их трещат, стучат, – улыбалась Зина. – Я теперь их не боюсь.
– Пойдут дни короткие, ночи длинные, темные…
– Раньше спать ложиться будете, маменька! – дразнил Конста.
– А ветры-то лесные? У нас осенями сад под ветром, как море, гудит, деревья к земле клонятся, Унжа-то – аж белая станет…
– Ничего, маменька: под ветер лучше спится. Баюкает.
– Вот я тебя побаюкаю чем-нибудь потяжеле! Погубил ты нас! – взманить взманил, а толку никакого…
– Будет толк, мать! потерпи, не кипятись, а то печенка лопнет…
В противоположность своей озабоченной няньке Зинаровно ни о чем не думала и не загадывала, – была весела, жива, резва, как никогда раньше. Она чувствовала, что с плеч ее свалился тяжелый камень, придавивший было всю ее молодую жизнь: ужас перед отцом. С тех пор как Зина отдалась Консте, вера в его удаль и находчивость стала между нею и ее страхом. Отец оставался по-прежнему грозным и ненавистным, но ей как-то верилось, что вся его гроза теперь ни к чему, что Конста и умнее его, и ловчее, и находчивее, что он сумеет за нее всегда заступиться и выручить ее из беды, а князя проведет и оставит на бобах… Девушка была влюблена сильно, но в кого собственно: в своего любовника или в обещанную им свободу? – решить было бы трудно. Восторженное настроение делало Зину временами почти красавицей: она пополнела и как будто еще побелела от этого; живой румянец не сходил с лица, глаза сверкали, как звездочки. В дневные жары она с полдня до вечера пролеживала навзничь на своей любимой скамье под яблонею, следя в небе полет птиц и движение облаков… В уме ее блуждала лишь одна мысль: «На волю! а потом – жить, жить, жить!..»
Когда Матрена слишком волновалась, Зина унимала ее:
– Мамушка, потерпи же хоть немного. Если Конста взялся уладить наше дело, то уж, верно, уладит. А что он молчит – значит, у него еще не все готово; когда будет надо, объявит.
– Уверилась в сокровище! – кричала Матрена, и раздосадованная равнодушием Зины, и польщенная ее высоким мнением о Консте, – слушать тошно! Глупа ты, Зинка. Ведь это для тебя Конста – богатырище: горы ворочает, дубы вырывает с корнем вон, и пешему его не обойти, и на коне его не объехать. А мне он – мальчишка… тьфу! Я его в корыте мыла, прутом драла, – как же мне теперь идти своим умом за его ребячьим разумом? Дрожмя дрожу, чтобы не натворил каких детских глупостей.
Матрена потеряла терпение и однажды, когда Михайло под вечер явился, по обыкновению, громыхать на гармошке, позвала его на крыльцо.
– Давыдок! Полно тебе по саду основу сновать! Садись рядком, потолкуем ладком. Слушай меня, милый человек: можно говорить с тобой по тайности?
– С превеликим моим удовольствием.
– А что я тебе скажу, ты – уши открой, а язык проглоти. Не разболтаешь? Дело-то больно неладное…
– Доказчиком еще ни на кого не бывал, супротив же вас, Матрена Никитишна, мне в подлецы попадать ровно бы и невозможно.
– Ладно. Потому что, прямо тебе скажу: тут не то что поплатишься спиною, а недолго и жизни решиться.
– Вы, Матрена Никитишна, загодя не пугайте: я не так, чтобы из очень пужливых. Это какое же ваше дело будет? Уж не то ли, о чем намедни мне говорил Конста?
– А он тебе разве что говорил? – воскликнула Матрена: Зина выходила права, и Конста не бездействовал, но «обмозговывал» и хлопотал, – и как раз попал на человека, какого надо было для дела.
Давыдок мигнул на макушки леса, черневшие вдали – за садовою оградою…
– Поминай, как звали! – объяснил он.
– Ну… хоть бы и так…
Матрена впилась в него испытующим взором.
– Консте я сказал: это точно – товарища ему для такой затеи лучше меня не найти. Но только вся зависимость от вас, Матрена Никитишна. Без вас я с места не тронусь, а с вами – хоть во все преисподние-с…
Матрена положила руки на плечи егеря и любовно сказала:
– Вот ты, Давыдок, говорил, что любишь меня и в закон хочешь вступить. Я бы ничего, да скажу тебе, не потаю: ты у князя в егерях, что в кабале – чай, до смерти здесь проживешь: а мне Волкояр ваш уже который год стоит поперек глотки. А теперь… тебе все ли Конста рассказал?
– Насчет Зинаиды Александровны? Все-с.
– Вот и посуди, какой грех. Стало, уж вовсе нельзя оставаться… Дело это ихнее всех нас отсюда вон гонит. Надо идти.
– Когда угодно и куда пожелаете. Признаться, кабы не вы, Матрена Никитишна, я бы давно навострил отсюда лыжи. Потому что для человека, который вольготу возлюбил, сласть в Волкояре не ахти какая. А кому в душу совесть дана – даже и несносно. Пьянство, безобразие, девки, своевольство. На конюшне каждый день кто ни кто криком кричит. Поневоле в лес уходишь, – не видать бы здешнего содома-гоморра. Душит меня возле жила. Душа дубравы просит. А уж князь Александр Юрьевич опостылел мне, – глаза бы мои не видали! Верители, – брожу я с ним ономнясь по болоту, а сам думаю: «И леший ли меня под руку толкал – тебя из трясины вытаскивать? Толкнуть тебя к болотному бесу в бучило, – и греха на душе не будет».
– Что ты? что ты? Любимый-то егерь его?
– Что – любимый? Я справедливость люблю, меня подачкою не купишь. Я за справедливость-то, когда на воле был, может быть, людей убивал. Несносно мне видеть его тиранство. Сколько народу из-за него мукою мучится. Уж чего хуже? Родную дочь – и ту томит словно в остроге. Вот теперь к саду меня приставил. Вы думаете: в самом деле яблоки стеречь от воров? Очень ему нужны яблоки! Хлопонич их, яблоки наши, возами на плоты грузит да по Унже на Волгу к Макарию сплавляет…
– Любовников наших с Зинаидою поставлен ты стеречь, – смеялась Матрена. – Что же – стража верная – много наловил?
– Уж хоть бы вы пожалели, Матрена Никитишна, не издевались над человеком. Разве своею волею хожу?
– Муфтель намедни заборы осматривал. Где слабо, сейчас же велел покрепче забрать. Потому, говорит, до зимы недалеко, – прошлую зиму волки в сад забегали. Начнут под окнами выть, могут княжну испугать. Заботливый какой! Именно правильно слово ты сказал, что острог нам устроили. Того гляди, и в саду-то нас ограничат. А в горницах у нас несносно. Густавсонша наша совсем плоха. Лекарства эти больным человеком пахнут. Охает она… сердце рвет… И зачем это дано человеку, что ему умирать трудно?
– Эх, Матрена Никитишна! Кабы легко помирать – кто жить бы стал?
С тех пор каждый вечер они подолгу засиживались на крыльце и шептались. В дворне прошел слух, что наконец-то Матрена и Михайло поладили и хотят обзакониться.
Зина не принимала участия в совещаниях своих друзей. Она знала, что посоветовать им ничего не может, а как ее освободят, – ей было все равно, лишь бы освободили. Консте она верила слепо и всецело отдала ему в руки свою судьбу. Пока Матрена, Конста и Михайло шептались, она сидела вдали от них и молча смотрела, как в синем небе загораются изумрудные звезды, радостно волнуемая предчувствием скорой свободы. Когда же очень полно и весело становилось у нее на душе, она срывалась с места и с криком:
– А ну, побежим, Конста… лови! – бросалась в таинственные сумерки сада.
И когда Конста, после долгой погони за сильной, быстрой и увертливой девушкой, нагонял ее наконец, Зина, пользуясь потемками, бросалась ему на шею и, схватив его голову в свои белые руки, целовала его без счета, так что свет терялся у него из глаз.
…Тихо… Темно… Жарко… Сладко… А Михайло вдали – с крыльца – громыхает гармоникой, и голос, как веселая звезда, мигает:
Канарейка-пташечка,
Вольная кукушечка
Примахала крылышки,
По полю летаючи,
Сокола искаючи…
XI
В первых числах августа Конста ранним утром, на рассвете, стучал к Муфтелю; управляющий занимал отдельный флигелек во дворе, у самых ворот княжеской усадьбы. Муфтель выглянул заспанный и недовольный.
– Что надо? – сердито закричал он, – что ломишься ни свет ни заря?
– Да я не своей волей, Карл Богданович, простите Христа ради. Меня маменька послала: у нас приключилась беда.
– Что такое?
– Амалия Карловна скончалась.
Бедную немку нашли в кровати уже холодную и черную, как уголь. Давно жданный всеми волкоярскими жителями апоплексический удар оборвал жизнь тучной и сырой старухи, по милости своих больных ног уже несколько лет почти не знавшей движения.
Амалию Карловну похоронили. Никто не ожидал, чтобы княжна Зина питала столько привязанности к покойной, как проявила она на погребении и после похорон.
Несколько вечеров она не показывалась на крыльце своего флигеля.
– Что с княжною? уж не больна ли? – спрашивали дворня и Муфтель Матрену, когда последняя с озабоченным лицом пробегала к людской, чтобы вызвать егеря Михаилу и пошептаться с ним где-нибудь в сенях, по заведенному обыкновению, к которому уже давно успело привыкнуть население волкоярской усадьбы.
– Ах, и не говорите! – сердито отмахивалась Матрена. – Лежит, моя голубушка, уткнула нос в подушку, – на свет глядеть не хочет, в рот куска не берет. Ревмя ревет: «Я, – говорит, – ее огорчала, я ее обижала, я ее не ценила. А теперь уж ее, друга моего, не воротить». Совсем я с нею с ног сбилась.
Минуло еще два дня. На третье утро дворовые, проходя мимо павильона, удивились, как это – уже десятый час, а ставни в спальне княжны до сих пор закрыты и в павильоне не слышно никакой жизни, словно там все повымерли. Прошел еще час-другой: та же тишь и те же крепко затворенные ставни. Сказали Муфтелю. Он пришел взглянуть, вошел в павильон да так и обмер. В комнатах не было ни души. Постели Матрены и княжны Зинаиды оставались не смятыми… Пробежал управляющий по саду, по селу, по усадьбе, – спрашивал встречных мужиков и баб, своих и чужих. Никто ни о княжне, ни о няньке ее ничего сказать не мог: не видали их и не слыхали.
– Сбежала! – простонал Муфтель и бросился в людскую.
– Консту мне подайте!
– Нет Консты, ваше высокородие. Вы его сами изволили отпустить в лес; вот уже третьи сутки бродяжничает…
Потребовал Муфтель Михаилу Давыдка: все-таки егерь ближе других дворовых стоял к затворницам и мог что-нибудь знать… Михаилы тоже не оказалось, и собака его ушла с ним.
Взялись за Антипа.
– Ты, старый черт, чего глядел? Старик осклабился:
– Так! У них девки бегают, а Антипка виноват… Ты меня что сторожить-то сюда поставил – княжну или баню? Баню. Ну баня – вон она тебе: целехонька, хоть завтра топи да мойся. А прочее – нас не касающее.
– Да ведь, если они бежали, то должны были пройти мимо тебя или поблизости… как же ты их просмотрел? Антип посмотрел на Муфтеля с презрением:
– Чудак ты, Богданыч, погляжу я на тебя! Люди бежать надумались, а полезут доброй волей на живого человека! Беглецам, друг, чужих глаз не требуется… Беглецы, друг, свидетелей-то – за горло, да и дух вон.