Тогдашняя ночь казанская увековечена в студенческой песне, которая до сих пор поется:
Там, где с Волгой-рекой,
Будто братец с сестрой,
Черно-грязный Булак обнимается,
От зари до зари,
Как зажгут фонари,
Вереницей студенты шатаются.
Они песни поют,
Они горькую пьют
И еще кое-чем занимаются.
А Харлампий святой,
С золотой головой,
Сверху глядя на них, ухмыляется.
Он и сам бы не прочь
Прогулять с ними ночь,
Да нельзя: строго им воспрещается.
И так далее.
Наткнется, блуждая по «Пескам», партия студенческая, с хором «Харлампия» на устах, на партию семинаристов, голосящих «Настоечку двойную, настоечку тройную», – и непременно задерут одна другую, грянет бой Алеш Поповичей с Добрынями Никитичами. Лупят друг друга без пощады страшными молодыми кулачищами, – дворянчики кутейников, кутейники дворянчиков, пшеничники оржаных блинников, оржаные блинники пшеничных выкормков. Иного с поля битвы товарищи вынесут в бесчувствии, замертво, как готового покойника. А наутро все, как ни в чем не бывало, на местах: одни слушают знаменитого, чуть не гениального, цивилиста Мейера, другие – такого же вдохновенного богослова, архимандрита Гавриила, величайшего чудака, которого когда-либо имело российское черное духовенство. Он жил в Зилантьевском монастыре, откуда приезжал к лекциям на таратайке в одну лошади, причем у кучера в ногах обязательно помещался довольно уемистый бочонок.
– Для чего у вас бочонок, отец архимандрит? – спрашивали студенты.
– А для водочки, братец, для водочки, – водочку в городе закупаю. Надо же чем-нибудь монастырскую скуку разгонять.
В действительности же, бочонок предназначался для воды из превосходного источника в Русской Швейцарии, который Гавриил очень любил и почитал для себя целебным.
– Отец архимандрит! – спрашивали Гавриила, – когда же вас архиереем сделают?
– А нескоро, братец, нескоро. Когда все архиереи перемрут и половина архимандритов, – тогда настанет и моя очередь.
Высшее духовенство Гавриила терпеть не могло и подозревало в протестантском еретичестве. Низшее – очень любило как товарища и милого человека, но в грош не ставило как начальника. Монастырь свой Гавриил распустил страшно, в чем и сам охотно сознавался. Приезжает к нему как-то раз некая ханжа-аристократка – в негодовании, с жалобой:
– Отец архимандрит, от ваших монахов в городе житья нет. Они у вас скоро разбойниками станут!
– Эге! – успокоил Гавриил, – уже и разбойничают.
– Так вы бы их уняли?
– Унимаю.
– Так что же?
– Не слушают.
– Значит, плохо унимаете.
– Как их уймешь, если у них на всякий резон имеются свои резоны?
– Отец архимандрит! Какие могут быть резоны у разбойников? Просто вы – слишком снисходительны.
– Я им говорю: братия! разбойничать нехорошо, нарочито в вашем ангельском сане… души свои аду уготовляете…
А они мне:
– Нет, отец архимандрит, ничего, только надо приспособиться, чтобы не слева, а справа распяли!..
– Вот-с?..
– Ты, – говорят, – еще покажи нам в Писании-то: обещано ли где, чтобы монах спасен был? Сие есть гадательно. А о разбойнике – вот оно, это твердо!
Гавриил люто враждовал с архимандритом Григорием, который в конце концов и выжил его из Казани, и упек его, не пожалев ни таланта, ни огромных знаний, ни кроткого характера, под синодский суд и довел до ссылки настоятелем куда-то далеко, в Иркутский, кажется, монастырь. Григорий был аскет, угрюмый византиец.
Однажды та же аристократическая ханжа опять отчитывала Гавриила:
– Что же это, батюшка? Еду я сейчас Арским полем, вижу: два ваши монаха идут, сами еле на ногах стоят и бабу пьяную ведут с собою?
Гавриил – красный, рыжий, толстый, косой, косноязычный – потряс головою и ответствовал:
– Это не мои.
– Как не ваши? Я их в лицо знаю.
– Не мои.
– Помилуйте, ваше высокопреподобие. Мне ли монахов казанских не знать? Если не я, так – кто же?
– Не мои. Григорьевы, – не мои!
– Ну уж извините, отец архимандрит, у епископа в монастыре подобной распущенности не слыхано, – и быть не может.
– А все-таки Григорьевы, а не мои!
– Да почему вы так уверены?
– Потому что, ежели бы мои были, то не два бы монаха одну бабу вели, но каждый монах двух баб… по меньшей мере!
Не мудрено, что при столь выразительных нравах старая вера преуспевала и процветала, как никогда, хотя на нее был напущен именно в это время такой умный, хитрый, образованный и знающий до тонкости характер и быт своей паствы, чиновник-волкодав, как литератор П. И. Мельников. Безжалостный, да и бесстыдный-таки, погром старообрядчества, произведенный Алябьевым и Мельниковым в Поволжье, по инструкциям генерал-адъютанта Бибикова, сделался в своем роде эрою в летописях старой веры. В самой Казани Мельников застращал делом о подлоге брачных документов и ввел в единоверие именитых старообрядцев Мокеевых и Плаксиных. Но – видно – служба службою, а дружба дружбою и ум умом, талант талантом, чувство чувством. Тот же самый Мельников кончил жизнь свою страстным поклонником именно старообрядческих слоев русского народа и сложил в честь их вдохновенную эпопею – роман «В лесах», которая никогда не забудется в русском словесном художестве. «Был Павел, а стал Савел», – выразился о нем еще в 1854 году митрополит Филарет.
Духовенство церковное – великороссийское «под большими колоколами», – было, даже в лучшем случае, грубое, первобытное.
– Что тебе – лень рот открыть? – вопил сердитый поп на причастницу-прихожанку, – вя!.. вя!.. куда я тебе лжицу-то просуну?
Сконфуженная дама раскрывала рот шире. Батюшка уже и тем недоволен:
– Смотри, пожалуй, как пасть разинула. Аль ты меня вместе с сосудом проглотить хочешь?
В Уфе протопоп Бреев выслал сказать губернаторше, чтобы она вперед не кланялась в землю столь близко к амвону:
– А то я ей язык оттопчу!
Какой-то другой вывел из церкви даму за то, что была в «собачьей коже», то есть в перчатках.
Это все были «хорошие» батюшки, уважаемые. О худых же именно Мельников доносил в 1854 году в отчете министерству внутренних дел:
Может ли народ с уважением смотреть на духовенство, может ли он не уклоняться в раскол, когда то и дело слышит он, как один поп, исповедуя умирающего, украл у него из-под подушки деньги, как другого народ вытащил из непотребного дома, как третий окрестил собаку, как четвертого во время пасхального богослужения диакон вытащил за волосы из царских дверей? Может ли народ уважать попов, которые не выходят из кабака, пишут кляузные просьбы, дерутся крестом, бранятся скверными словами в алтаре? Может ли народ уважать духовенство, когда повсюду в среде его видит святокупство, небрежность к служению, бесчиние при совершении таинственных обрядов? Может ли народ уважать духовенство, когда видит, что правда совсем исчезла в нем, а потворство консисторий, руководимых не регламентами, а кумовством и взятками, истребляет в нем и последние остатки правды? Если ко всему этому прибавить торговлю заочными записками в исповедные росписи и метрические книги, оброки, собираемые священникам с раскольников, превращение алтарей в оброчные статьи, отдачу за поповскими дочерьми в приданое церквей Божиих и проч. т. под., то вопрос о том, может ли народ уважать наше духовенство и может ли затем не уклоняться в раскол, – решится сам собою.
Но «Савлом», упрекаемым от Филарета, Мельников пребывал покуда только на бумаге, а на деле ревностно исполнял свою миссию и так чисто обыскивал старообрядческие дворы, что – после ночного обыска в Нижнем у Головастиковых – когда он, разыскивая спрятанные старые иконы, не постеснялся собственноручно обшарить постели не только старухи-хозяйки, но и дочери ее, всего 18 часов как разрешившейся от бремени, – министр внутренних дел, сколько ни мирволил Мельникову, но по сенатскому указу, вынужден был затребовать объяснений, которые окончились к благополучию Павла Ивановича, но не к чести и славе. По ту сторону Волги, в Нижегородской губернии, полицеймейстер Зенгбуш возил от города к городу какого-то скопца, одетого в сарафан (на что последовало высочайшее соизволение императора Николая Павловича), выставлял его на базарах и требовал от народа, чтобы скопцу плевали в глаза. Мельников возмущался этой бессмысленной жестокостью – опять-таки на бумаге и с той лишь точки зрения, что мера непрактична: «Все и раскольники, и не раскольники, смотрели на скопца, как на мученика, старухи плакали, а когда скопца повезли в Лукоянов, то народное к нему участие выразилось в необыкновенно щедром ему подаянии калачами и деньгами. Скопчество и хлыстовщина от такой меры но только не уменьшились, но даже увеличились». Но сам Мельников в это время предлагал не более и не менее, как – сдавать старообрядцев в рекруты не в очередь, за православных, и император Николай Павлович собственноручно пометил на его докладе: «Сделать об этой мере соображение» (1853). Не удивительно, что там, где появлялся Мельников, жизнь старой веры и сект временно замирала, пережидая беду. Кто отъезжал, кто сказывался в отъезде, кто скрывался, таясь, покуда не схлынет гроза и не уберется в свой Нижний грозный чиновник, новый Питирим, только в мундире, а не под клобуком и в рясе.
В такую именно глухую пору застали Казань Зина и Конста, и это было для них новым жестоким ударом, так как они не нашли в Казани никого из «людей Божьих», к которым Конста рассчитывал обратиться за помощью, как беглец из Тая. Правда, у него не было никаких явок, погибших вместе с имуществом в пожаре на Волге, но он надеялся убедить братьев своими знакомствами и рассказами, которых нетаевец привезти не мог. Но напрасно искал он по городу. Именитых из «людей Божьих» или не было, или они притаились глухо и без отклика. А переждать время было некогда и не на что.
XII
На первых порах молодой паре беглецов пришлось в Казани круто. Они остановились на постоялом дворе, грязном и дымном. Разменяли красненькую бумажку – рубль Конста заплатил за подводу; на остаток жили, пока не нашли квартиры. Деньги хозяйка спросила вперед. Пришлось продать пару серег, перстни и тяжелую серебряную цепочку от креста – единственные ценные вещи, сохраненные горемыками от прежнего благосостояния, потому что в роковые минуты пожара они были надеты на Зине. Квартиру взяли на Песках – крохотную кухоньку с русской печью – за полтора рубля в месяц. Как только прибыли в Казань, Конста поторопился отделаться от проходного свидетельства на имя Налимова. Так как приказчик сгоревшей барки, конечно, известен отправителю погибшего груза, а может быть, и получателю, то самозванство на его имя Конста почел опасным, – тем более, что к его услугам были новые имена и новые паспорта погибших бурлаков. О них-то уж, по всей вероятности, – и отправитель, и получатель знать не знают, что это были за люди и как их прозывали. Таким образом, Конста превратился в оброчного крестьянина Тульской губернии, господ Малоземовых, – Филиппа Гордеева; проходное свидетельство, выданное Зине, осталось целым…
«Бабу искать не станут, – размышлял Конста. – Баба начальству ни к чему. А и станут искать, – найди-ка, поди. Баба в городе, что иголка в сенной копне».
Зине привелось теперь принять на свои плечи тяжелый труд настоящей хозяйки – самой и обед стряпать, и рубаху выстирать, и пол вымыть. То, что в Тае случалось делать для забавы, шутя, для компании с подружками, теперь стало необходимостью. Труд давался ей легко, но Конста злился, видя, что все его самонадеянные мечты разбиты прахом, и вместо свободы и житейских удач он все глубже уходит и уводит с собою любимую женщину в омут нужды и бедования. Однако делать нечего: надо было покориться судьбе, хотя один взгляд на руки Зины – еще недавно белые, а теперь красные, загрубелые в работе – переворачивал Консте всю душу. Он утешался лишь тем, что, сколько
мог, облегчал Зине ее житье, не позволяя ни до чего пальцем коснуться, когда сам бывал дома.
С тех пор, как деньги, вырученные от закладчицы за вещи Зины, растаяли, Конста редко сидел дома, уходя поутру, чуть звонили к ранней обедне. Каждый благовест вызывал его из дому. Возвращался он усталый, иззябший, но веселый.
– Выдь-ка, Зина, на минутку в сени, – командовал он, а когда Зина возвращалась по его зову, на столе всегда лежало несколько бумажек, кучка серебра и меди.
– Откуда? – изумлялась молодая женщина.
– Расторговались с приятелем, – смеялся Конста.
– Но ведь ты в первый раз в Казани… когда же успел найти здесь приятелей?
– Нешто долго?.. И опять же скажу тебе: приятелей у меня – что песку в море. В каждом городе хоть отбавляй.
– Ты бы хоть одного привел показать, какие такие они бывают…
– Вишь ловкая! – отшучивался Конста, – небось, мне чуть глаза не выцарапала, когда я задумал учиться у француженки, а сама хочешь моих приятелей смотреть.
К зиме оказалась возможность перебраться на другую квартиру – в подвал огромного барского дома на Черном озере. Дом этот, незадолго перед этим, купил у разорившегося владельца богатый купец и теперь понемногу отделывал его под мелкие помещения для ремесленных заведений и торговых складов.
– Портные мы… портняжим по малости, – объяснил ему Конста.
Он взял у купца подвал задешево, сырым, как нашел, с обязательством привести помещение в порядок, какой ему угодно, но за свой счет.
Помещение оказалось огромным.
– На что нам, двоим, такое? – удивлялась Зина.
– Мастера будут…
Подвал разгородили деревянными перегородками на клетки. В передней клетке – у русской печи – хлопотала нанятая Констою работница, здоровая молодая девка, некрасивая, но кровь с молоком и богатырской силы. Она была так молчалива, что ее легко бы принять за немую. В другой клетке стояли верстаки, и на них что-то мастерили два угрюмых парня. Они звали Консту «хозяином». Портняжий приклад – аршины, утюги, ножницы, материи – были налицо, но Зина очень редко видела, чтобы ребята кроили, шили, штопали. Никогда ни одно платье не выходило из подвальной мастерской. Зато входило в нее очень многое, и все очень хорошее. Конста уходил поутру, унося под мышкою только черный платок, с каким, чуть не со времен Ивана Грозного, разгуливают по улицам русские портные, и довольно часто возвращался, таща в платке целую ношу. Тогда мастерская оживлялась. Угрюмые мастеровые тормошили принесенную вещь, спорили о ней, ценили ее. Даже полунемая работница вставляла свое словцо… Затем Конста отдавал Зине ценную шубу, шинель или шапку:
– Спрячь до времени…
Прятали в странное место. Чистенькую комнатку для себя и Зины Конста устроил в самой глубине подвала.
– Эх, Зинка! – жалел он, – пришел на мою улицу праздник, да разойтись мне нельзя, опасно еще. А то бы я тебя, голубку, как королеву, устроил. Деньги есть. Каморку бы персидскими коврами устелил. В бархат и шелк одел бы. Потерпи, – теперь уже скоро!..
– Отчего не сейчас? – любопытствовала Зина.
– Боязно, не подумали бы люди чего нехорошего. Скажут: вот – портного жена, а барыней живет… И о том я тебя попрошу: ты теперь сама работать – ни-ни, и думать не моги, но для видимости, когда будут чужие, похлопочи у печи, что знаешь… А кто спросит про Ненилу, не говори, что работницу держим, а скажи, что взяла себе племянницу на хлеба, – помогает по дому. Потому: не бывает этого, чтобы у мастерового человека, окромя хозяйки, была баба на прислуги.
– Хочешь, я покажу тебе дивное диво? – спросил Конста Зину в один из первых вечеров, что перебрались они в новое помещение.
Хитро улыбаясь, он подвел ее к большому сырому пятну на штукатурке подвала.
– Видишь?
– Что же тут видеть? Пятно.
– Нет, душа, оно – с хитростью. Постучи-ка…
Стена ответила гулким эхом, точно за нею была пустота.
– Видишь: тут не цельная стена, а только деревянный щит, в одно со стеною заштукатурен. Тут – потайной ход.
– Как в Тае?
– Почище. Не мужичье из-под нужды, а баре для удовольствия устроили. Нам Максим-работник, из дворовых господина Бохрадынского, – чей был прежде этот дом, – сказывал про него, что лихой был не хуже нашего света, князя Александра Юрьевича. Видишь: по потолку пукеты пущены и купидоны? – только полиняли очень от сырости и повыкрошились… Максим говорит, что тут у господина Бохрадынского была устроена такая прохладительная палата. Как напируется, бывало, с приятелями наверху в парадных комнатах, – сейчас всей компанией спускаются сюда, пьют, дебоширят; девки дворовые им песни поют… Наверху-то очень безобразить совестно, – город! – а здесь – людям не видать и не слыхать. А что в окнах огонь, – кому вдомек? Мало ли служб в доме? Бохрадынский был барин богатейший. А наследник его вышел детина другого закала. Чтобы – говорит – и памяти не оставалось от родителева беспутства! И распорядился заделать ход сюда из верхних
сеней… Максим с другим парнем и заделывали. Хозяин нынешний и не знает про эту штуку.
Затем Конста взял топор и прорубил в стене дыру. Открылась черная зияющая пустота; в комнату потянуло холодом…
– Видишь? По-барски устроено: с винтушкой. Узенько – двум не разойтись. Зато нагибаться не надо.
– Куда это выходит? – спросила Зина, любопытно просунув голову в темную затхлую яму:
– Говорят тебе: в верхние сени.
– Стало быть, на улицу здесь выйти нельзя?
– Кабы сени заперты были, нельзя. Да ведь дом-то в разгроме стоит, – без окон, без дверей: перестраивается; так и зазимует. Значит, выйти из него даже очень способно. Только тоже надо будет стену прорубить. Я, признаться, больше в этом расчете, с Максимовых слов, и брал фатеру. А то – невидаль! – на аршин в земле жить.