Кто здесь хозяин? - Реваз Авксентьевич Мишвеладзе


Реваз МишвеладзеКТО ЗДЕСЬ ХОЗЯИН?

Телеграмма

Выходит, весь этот белый свет только для нас с Леваном оглох и онемел, сынок. Выходит, от всех этих пошт с телеграфом только мне никакого проку. Я говорю, когда вам припечет, вы аж с самых звезд людей на землю спускаете, со дна морского золотой рог извлекаете. А до беды тетушки Тамары вам и дела нету. Так и сказала, сынок. Может, и не следовало кипятиться, но не утерпела. Нет, и впрямь: неужто темно на белом свете, чтоб от Овреска и до Кожрети живой человек пропал и не сыскался… А бывает, что и засомневаюсь: что, если я от возраста головкой слабнуть стала? Клянусь моим Леваном, думаю, уж не свихнулась ли я на старости лет, таскаюсь по всем этим поштам-телеграфам ровно ненормальная. Ничего не поделаешь, мой хороший, старость она и богатырей одолела, что же ей со мной — воблой тощей — чикаться. Не приди ко мне та телеграмма, глядишь, и не сорвалась бы с места. Таких вдов, как я, вон сколько на свете, что я за пасхальное яичко такое, чтобы людей собой беспокоить.

Глянь вот, сынок, глянь, что мне сон-то отбило: «Прасим саабчит здоровие да местанахаждение Тамару Шавкурашвили». Василий Караваев запрашивает и подфамиливается. Из Овревска послана. А Тамара Шавкурашвили — это я и есть. Она самая. Наши в Кожрети из Арашенда переселились. Лет двести уж тому, а то и больше. Кто его знает, по какой такой надобе, мне никто не скажет! Я по-русски ни полслова, как говорится, ни бум-бум, но каждый божий день раз сто эту телеграмму повторяю. Что поделаешь, сынок, нужда — она всему научит: как говорится — ты пугни, а уж я побегу, дай бог ноги…

В прошлом году в декабре принесли мне эту телеграмму. На радостях заколола я барашка справного, чуть не с руки вскормленного, созвала соседей; жив, говорю, мой Леван оказался, по дороге домой в Овреске задержался, не знаю уж, по какому делу, теперь скоро приедет… Вот уже восьмой месяц с тех пор на исходе — больше никаких вестей. Заведующий поштой и военный комиссар точно сговорились против меня. Как испорченный граммофон, твердят одно и то же: что мы можем сделать, тетка Тамара, телеграмма-то из Овреска это точно, но отправитель ни своей фамилии не раскрывает, ни «абратни адрес» не пишет (это они по-русски твердили «абратни адрес, абратни адрес…»). Я всюду запросы направила, и по поште, и через комиссариат. Овревск оказался дальше аж самой Сибири, маленький городишко, в году восемь месяцев земля под ним промерзшая, торф кругом и ничего, кроме мха, не растет. Слышь, что ли? Вот ведь какие места есть на свете!

На исходе месяца пришел одинаковый ответ, как по линии пошты, так и по линии комиссариата: никакой Василий Караваев в Овревске не проживает и не проживал. Да разве ж я сама не знала, что этот Караваев выдуманная фамилия. Я говорю, телеграмма-то моим Леваном послана. Взяла и сама направила запрос на Левана: «Прасим саабчит, значит, где праживает и чем занимаитца Леван Самадалашвили». Вот, сынок: и комиссариат, и пошта почти в один день получили ответ: человек под этим именем и фамилией не обнаружен не только в Овреске, но и во всей области, мы, мол, искали, да без толку.

«Так, выходит, ваша телеграмма не настоящая!» — привязалась я к начальнику пошты. С ним-то чего спорить, он-то при чем? Но зло меня взяло, чуть не задохнулась от возмущения. А он в ответ: «Да, мамаша, может, кто-то подшутил над тобой». Но к немилому слову ухо глухо — так я и поверила, что сидит где-то за тридевять земель в каком-то Овреске какой-то Караваев и только и думает, как бы ему посмеяться над Тамарой Шавкурашвили, как бы ее посмешней разыграть!.. Нет, сынок, если хочешь, перед иконой побожусь, что это проделки моего Левана.

А Лиза Цицликашвили возмутила меня в тот день, чуть до греха не довела: «Если это, — говорит, — твой Леван, почему он своим настоящим именем не подписывается?» Кто моего Левана знал, тот ничему не удивится. Он и здесь такой неугомонный был, прямо божье наказание. Разве мы знаем, что там с ним стряслось? Он же мужчина, а не ветерок залетный, чтобы без следа в винограднике истаять. Может, он совестится, что все давным-давно по домам повозвращались, а он в этом Овреске застрял. Может, он хочет постепенно к своему возвращению подготовить, чтобы его старуху от радости удар не хватил. А то как же, он мужик умный, дело свое знает.

Я шестнадцати лет за него пошла, сынок. Шестнадцатилетние и сейчас девчонки, а тогда подавно. Представь, как птаха, подрастала на краю села. Отец мой, освети его душу на том свете, господи, был строг, не то, что нынешние; я у него одна была девка, из дому носу не давал высунуть: не женское, говорит, дело в винограднике листьями шуршать да за овцами бегать. Шестнадцать мне сровнялось, когда Леван мимо нашего двора прошел. В тушинской шапочке чуть набекрень погонял буйволов и напевал что-то для себя негромко. Глянул на меня и улыбнулся. А шестнадцатилетней девчонке чего еще надо: улыбнулся и точно пригвоздил к подоконнику, ей-богу! Сердце в груди прыгнуло, как пасхальный ягненок, и до самого вечера не могла его унять-успокоить. Назад Леван возвращался в сумерках. На плечи положил палку, на палку руки повесил, идет поет. Потом уж признался; знал, говорит, что ты на голос выглянешь. Заметь себе, какой смышленый — а ведь ему тогда только девятнадцать было, не больше… Как заколдованная ждала я его у калитки. Стою дрожу, что твой кролик, но ни с места. Подошел, разок несмело глянул за ограду и, не увидев нигде моего отца, расплылся до ушей: «Пойдешь за меня, девушка?» Думаешь, я растерялась? «Проваливай, — говорю, — черт зубастый, не то все эти камни с ограды об тебя пересчитаю!» — «Раз так, значит, полный порядок, — говорит он, — остальное за мной». Оглянулся разок и так хорошо улыбнулся, будто я ему медовые сладости поднесла или ласковых слов наговорила.

К концу недели прислал сватов, а когда урожай собрали и на зиму расквартировали, повенчались мы с ним. Было это одиннадцатого октября, никогда не забуду. А через три дня призвали его в армию, сынок. Всего три-то дня и были мы мужем и женой, сынок, чтобы не прожил трех дней тот, кто затеял эту войну.

Вышли мы из дому на рассвете и до железнодорожной станции шли молча. Он ни слова не сказал, а что у него на душе было, сынок, не мне тебе рассказывать.

На станции народу была прорва. Среди этих слез и причитаний только мой Леван стоял молча, прямой, стройный. «Скажи хоть что-нибудь!» — «А что сказать? Разве ты без слов не чуешь?»

Когда вызвали Левана Самадалашвили — он мешок за плечо забросил и обернулся ко мне: «Не бойся, Тамара, со мной ничего не случится, я свою пулю проведу и вернусь к тебе живой и невредимый». — «Когда, — говорю, — тебя ждать?» Слышишь, — когда, говорю, ждать. Глупая девчонка! Человек на войну уходит, а я спрашиваю, когда вернется. Улыбнулся он той своей улыбкой и крикнул в ответ: «С этого дня каждую минуту жди!» Вот я и ждала. Сорок лет прошло в этом ожидании.

Иногда думала, будь он здесь, интересно, как бы тогда прошли эти годы. У каждого свое счастье, сынок. Разве ожидание — не счастье? Как сорок дней пробежали эти сорок лет — вся жизнь. Ни минуты я не верила в его гибель. Даже в тот день, когда пришла черная бумага и весь наш род оплакивал его и царапал щеки, я заходила в свою комнату, смотрелась в зеркало и говорила себе: ну чего ревешь, дура, неужели не видишь, что эта бумага нечистой силой подброшена. Может, приглянулась я кому, и, чтоб меня провести, придумал тот про гибель Левана… Вот ведь как было. Все эти годы я только так и думала, и выходит, не ошиблась, жив оказался мой Леван, сынок, чтобы так же были живы и все твои родные и близкие.

Решение мое такое: больше ждать их и слушать я не могу. Сердце не выдерживает этого хождения по поштам и комиссариатам. Пока есть еще в ногах сила, возьму в руку посох и отправлюсь в Овреск. Говорят, выспрашивая да расспрашивая, странники до Иерусалима добирались. Окажись этот Овреск даже на краю света, все равно пойду. Продам своих семь барашков с ягнятами, найду и для восьми пудов вина покупателя, соберу вырученные деньги и, как только малость потеплеет — в морозы, говорят, туда не добраться, — отправлюсь. Обойду весь тот Овреск вдоль и поперек, и, чует мое сердце, не может быть, чтобы не нашла я моего Левана. А то и вовсе на улице его встречу и узнаю… Вдруг он имя свое скрывает; может, что с ним приключилось, и стыдится настоящую фамилию назвать. А что? Все мы люди…

А Лиза Цицликашвили мне свое твердит: «Откуда такое легкомыслие! Вот всполошилась! Оставь свои старые кости в покое. У него, верно, и жена есть, и дети, да и внуков тоже хватает. Зачем ты ему? Если б ты хоть крепких парней родила ему и вырастила…»

Да пусть они будут, сынок: пусть будут — и жена и дети, пусть он хоть цепью к тому Овреску прикован, у меня своя забота и свой интерес. А как же!

Разве Лиза поймет меня, сынок. Девятнадцать ему было, мальчишка! — с тех пор не видела. Какой он? К лицу ли ему грузность — возмужал же ведь, потяжелел? Легла ли седина на его кудри? Красиво ли состарился? Гляну только и вернусь в свои Кожрети. Должна его увидеть, слышишь? Иначе сны меня с ума сведут. Как эту телеграмму получила, каждую ночь у окна стоит и зовет: «Тамара, что же ты уснула так крепко, что не откликаешься. Сил у меня больше нету звать…» Вскочу, а он улыбнется мне своей открытой прямодушной улыбкой, улыбкой девятнадцатилетнего парня, и, пока дотащусь до окна, уходит, с темнотой смешивается.

Нет, должна его увидеть. Отягощенного годами, обветренного жизнью, постаревшего — должна увидеть моего Левана — стыдно в мои годы любить девятнадцатилетнего парня.

Весна на носу. Теперь скоро потеплеет, листья на лозе окрепнут, пройдусь разок с садовыми ножницами по винограднику, прорежу его да и поеду.

Перевод А. Эбаноидзе

Звиадаури

— Доброе утро!

Георгий Циклаури, сидя на корточках, трясет меня за плечо.

Я откидываю бурку в сторону и, потирая глаза, привстаю. В палатке темно, хоть глаз выколи.

— Что, уже пора?

— Шесть часов, скоро рассвет. Как спалось?

— Прекрасно, а тебе?

— Я и глаз не сомкнул, клянусь детьми.

— За что такое наказание?

— Не мог же я залезть в палатку раньше дорогих гостей, так что мне и спать было негде.

— Не вмешивайся, говорят, в чужие дела… А Турманаули?

— И он без места остался, но мы ничего не прогадали, ей-богу. Втроем в обнимку провели ночь у огня.

— Кто был третий?

— Брат наш — «жипитаури», разве мы выдержали бы без него! Ты не замерз?

— Видишь, я и сапоги не снял.

Я вылез из палатки. Еще темно. Звезды попрятались, и небо кажется пустынным. На вершинах гор угадывается светлый покров снега. Кое-где меж палаток догорают костры. У кого-то грохочет стартер. Когда на мгновение воцаряется тишина, снизу, из башен Шатили, доносятся слабые звуки пандури. Длинноногий, как журавль, Турманаули стоит у «виллиса» с зажженными задними фарами. Из-под неизменной войлочной шапки «старейшины» Магароскари выбиваются седые кудри, которые сейчас кажутся черными.

— Я же говорил, он — свой парень, упрашивать не придется. — Турманаули гладит меня по плечу и с упреком бросает председателю исполкома: — А ты: не надо, мол, гостя беспокоить… Такому гостью как раз сон и в беспокойство. Ведь я прав? — спрашивает он меня для проформы и продолжает: — Сейчас махнем в Муцо. Поздороваемся с солнцем из муцойских башен. Как, а?

— Кто знает, из каких сновидений мы его вырвали? — смеется Георгий.

— Это верно, — соглашается Турманаули, — утренний сон — самый сладкий.

— Эх, мои дорогие, я уже забыл, когда видел сладкие сны.

Мы трогаемся.

Оставив позади анаторийские усыпальницы, въезжаем в Муцойское ущелье. Сворачиваем с проезжей дороги вправо и долго трясемся в машине, пока она, преодолев каменистое лесное бездорожье, не останавливается на берегу Арагви. (Хевсуры любую реку — большую или малую — зовут Арагви.) Шофер выходит из машины, швыряет в воду камень, другой и возвращается.

— Не проехать.

— Это почему? — упрямится Турманаули.

— Вода по грудь будет, мотор заглохнет — застрянем. — Шофер смотрит на Георгия.

— Ничего не поделаешь, с водой шутки плохи. Поворачивай назад, остановимся в ольшанике.

…На большом плоском замшелом камне стоит кувшин с «жипитаури», вареное мясо, вчерашние хинкали, домашний хлеб — все наше богатство.

Все четверо стоим. Турманаули присел было на скользкий камень, но тут же подскочил как ужаленный: «Студеный, проклятый!»

По мере того как светлеет небо, становится все холоднее. Скалы вокруг как бы раздаются в стороны. К деревьям возвращается жизнь — они желтеют на глазах, и только иней на макушках отливает серебром. Занимается заря. Но солнце еще далеко. Пока первые его лучи достигнут этих гор, мороз проберет нас до костей.

Мы помянули обретших вечный покой в анаторийских усыпальницах, выпили за наших предков, за божество — покровителя пастухов и охотников, за возвратившихся в это ущелье горцев, за деревья, подобно огромным свечам, горящие желтым огнем, за благоденствие Грузии… за честную слезу, которую проливали над умершими.

— Хотите послушать стихи о слезе? — Турманаули смотрит на вершину горы, окрашенную золотом.

Постарел я, и слеза моя постарела,

постарел я, и слово мое постарело.

Передвигаюсь с помощью палок…

Посмотрите на мои следы,

они ведь слезами орошены,

окиньте взглядом мои пути,

они ведь слезами вымыты!

Пламенем сердце объято,

и слеза моя горит,

горем убитый хожу.

Будь проклята моя слеза,

как камень, тяжела она!

Это обо мне надо плакать

ибо я сама печаль,

бродящая по свету!

— Прекрасно, прекрасно! — воскликнул я и тут же почувствовал, что мои слова звучат фальшиво. Не знаю, замечали ли вы, но пшавы и хевсуры никогда не обсуждают достоинства или недостатки стихотворения. Они просто говорят стихи, живут ими и лишь в редких случаях задумываются над тем, как проста и гениальна фраза «постарел я, и слеза моя постарела» или «ибо я сама печаль, бродящая по свету».

Я опустил голову. Грустное стихотворение навеяло грустные мысли, и я ушел в них, забыв о своих друзьях. Вдруг легкий шум на вьющейся вверх тропинке вернул меня к действительности.

— Эгей, хевсур! Сворачивай с дороги! — Георгий махнул рукой путнику, поднимавшемуся в гору. Тот остановился, снял с плеча вилы и, поставив перед собой, оперся на них.

— Здравствуйте!

— Спускайся, выпьем по одной!

— Дай вам бог, спасибо! Негоже пить, когда идешь в горы. — Он вскинул вилы на плечо, собираясь продолжить путь.

— Ничего у тебя не выйдет, клянусь всеми святыми, слышишь, хевсур, что тебе говорят?! — крикнул Турманаули.

Путник снова остановился и обернулся.

— Все равно тебе не пройти, там, наверху, у нас люди в засаде, спускайся по доброй воле, так будет лучше! — Георгий едва сдерживал смех.

Гость поневоле спустился вниз по тропе, прислонил вилы к камню, снял с себя сумку и, пожелав нам доброго утра, остановился в отдалении.

Он никак не походил на сурового горца — был маленького роста, тщедушным, с тонкой шеей и кроличьими, без ресниц, глазами. Спускаясь, он с такой легкостью спрыгнул с камня, что поначалу показался мне совсем молодым, но теперь, глядя на его морщинистые лицо и шею, я подумал, что ему все пятьдесят, если не больше. На нем были неопределенного цвета куртка, резиновые сапоги и видавшая виды ватная ушанка, которую он поминутно то нахлобучивал на глаза, скрывая жидкие брови, то сдвигал на затылок, обнажая румяно-белый лоб над горбатым носом.

— Почему ты его зовешь хевсуром, может, он кистинец? — сказал Турманаули Георгию Циклаури так, чтобы гость слышал.

— До сих пор я был хевсуром, — нахмурился тот.

— Как твоя фамилия? Давай сюда поближе! — Георгий наполнил рог и протянул гостю.

— Хвтисо Звиадаури я. Ваше здоровье. Дай бог вам долгих лет жизни. Не обижайтесь, пить не буду. Мне предстоит долгий путь. В другой раз — пожалуйста. — Извинившись, Хвтисо пригубил рог и протянул его Турманаули. Но «старейшина» развел руками.

— Вот этот человек — писатель из Тбилиси, он обидится, если ты не выпьешь.

Звиадаури внимательно посмотрел на меня. Было совершенно очевидно, что он не поверил ни единому слову Турманаули.

— Да поможет вам бог. Мне пить никак нельзя. Дорога ждет дальняя. — Он сделал еще одну попытку настоять на своем.

— Пей, не ломайся, как барышня, это — «жипитаури», не повредит, — почти приказал Циклаури.

Хевсур устремлял умоляющий взгляд поочередно на всех нас троих, но, не встретив никакого сочувствия, махнул рукой и залпом осушил рог.

Дальше