Говорили, что в Москве беспорядки, стрельба и пожары. Говорили, бастуют фабричные, побросали работу, а студенты требуют свободы, переворачивают трамваи, рушат телеграфные столбы, и чем все это кончится, начальству неизвестно. Появилось новое слово — «граждане». Граждане матросы, граждане солдаты, граждане офицеры. Не единожды повторялось со вздохом: «Вся Россия поднялась на дыбы. Сейчас бы нам гражданина Петра Великого, много ли наш суслик может...»
Жизнь катилась в другом направлении. Позади была Цусима, морская служба, учебный отряд, школа машинных квартирмейстеров, котлы тройного расширения, но начинать надо было с самого начала.
...Петр Кузяев призывался на коронную службу в девяносто восьмом году. Во дворе Чубаровского волостного присутствия новиков — так называли новобранцев — построили в две неровные шеренги. «Ванька! Косачев... Люба моя...»
Родственники совали лядунки с сивухой, с боровским лиловым первачом; пьяный дядя Сеня Сорокин, служивший кондитером у Филиппова, рвал гармонь: «Ах ты, так-перетак, турок трах-тах-тах вылазь в! на! так-перетак...» — и воинский начальник, торжественный и подтянутый, ходил вдоль строя, комкал за спиной белую перчатку. «Подравняйсь! Подравняйсь, братцы...»
Вокруг вкривь и вкось, как попало стояли распряженные телеги, и два солдата с унтер-офицером из тех, которые должны были сопровождать чубаровскую команду, наблюдали, будто со сторонки, курили в кулак, посматривали со снисходительной грустью.
— Ах, да куды ж вы, миленькие... Ах, да на каку таку погибель люту гонят вас, — завопила черная старуха Абалкина, наипервейшая крикуха и плакальщица.
Мать вытягивала руку, крестила сына и все шептала вещие слова, чтоб был он цел и невредим во пути, во дороге. В чужих краях, в родных, на воде, на беседе и в пиру. Аминь!
— Ах, зачем вас гонят на туретчину... За моря, за горы, за сини воды дунайски! — надрывалась Абалкина. И хотя все знали, что никуда на туретчину никого не гонят, смолкли. Это был ритуал такой, так полагалось провожать в солдаты. Лучше на проводах переплакать, чем на поминах.
Наконец, воинский начальник, решив, что пора, решительно поправил фуражку, взял руки по швам.
— Сми-рна! Шагом...
— Петруша! — крикнул отец и пошел рядом со строем. Сестры Аннушка и Авдотья держались за мать, а она поднимала руку, искала его и крестила. Отец должен был сказать что-то важное. Но у него ничего не находилось.
— Петруша... за богом, значит, молитва, за царем, значит, сам понимаешь, служба... как дед, как я... за веру, отечество...
— Сторонись, сторонись, — распоряжался унтер-офицер и легонько отстранял отца. — Дайте путя. Сторонись...
Чубаровская команда тронулась не в ногу и не разом. «Ах, вы, Дуни, ах вы, Мани, ах вы, ласточки», — запел было Колька Алабин, но его не поддержали.
Все это было как во сне, и вспоминалось легко и сладко. А под вагоном скрежетали колеса, и паровоз пыхал в ночь снопами горячих искр и по снегу вдоль дороги летело желтое вагонное окно.
Накануне, как сообщили газеты, «сибирским поездом Московско-Курской железной дороги проездом с Дальнего Востока в Петербург через Москву проследовал курьерской скоростью бывший командующий Тихоокеанской эскадрой вице-адмирал Рожественский со своим штабом, возвращаясь из японского плена».
Кончилась карьера бородатого адмирала. На вокзале не было высших чинов и войск для встречи не выстроили. Не за что, решили, и не до того.
В Москве на Пресне шли уличные бои. Рабочие дружины разоружали городовых, и другой адмирал, назначенный московским генерал-губернатором, принимал в Белом зале генерал-губернаторского дома на Тверской депутацию от городской Думы.
На столь важный пост был назначен тоже решительный малый, патриот отечества, адмирал Дубасов. Откашлявшись, он заявил хорошо поставленным командирским голосом, что принял новое назначение, как принимают боевой пост. Именно так по-солдатски — «как боевой пост». Может, и в самом деле имел он дипломатические способности и не зря откомандировывался в свое время для разбирательства гульского инцидента. Ну, да это уж невесть когда и было... Будто в другом столетии, столько воды утекло за полгода.
Московский обыватель, какой месяц находившийся в растерянности, на следующий день мог читать в газетах, прислушиваясь к грохоту на улицах, что «твердое, властное слово генерал-адъютанта Дубасова произвело сильное впечатление на всех присутствовавших и вызвало большой подъем духа», но газетному тексту не верил. Не чувствовал ни сильного впечатления, ни большого подъема.
Света не было. Водопровод не работал. В Москве по снежным переулкам, клацая подковами по мерзлым булыгам, на рысях пролетали казачьи разъезды.
Подвозили артиллерию. И артиллеристы на городских площадях заиндевелыми тесаками срывали крышки со снарядных ящиков.
...Последний раз по всему составу из конца в конец лязгнули буфера и сцепки. Состав дернулся. Раз, другой и затих. Прислушивались. Ждали выстрелов.
— Что там? Что? — спрашивал офицер с нижней полки.
— Да не видно ни хрена, ваше благородь...
Москва встретила неожиданной тишиной, морозом, снежной пылью в вагонное окно. Чадил фонарь. Откуда-то тянуло холодом.
— Сестра, дверь закройте! Сестра...
— Барышня...
Медицинский персонал куда-то исчез. Началось недовольство. Началась ругань. Почему нет выгрузки? Что такое? Ничему, мать их, японцы не выучили! Продали нас...
Но тут по всему составу захлопали двери, заскрежетали под быстрыми шагами переходные площадки. Кузяев увидел, как в вагонный коридор вошли двое штатских в пальто с красными повязками на рукавах. Тот, который шел первым, поднял руку:
— Товарищи, в Москве революция! Состав окружен боевой дружиной, всякое сопротивление бессмысленно. Граждан офицеров просим сдать оружие!
Офицеры, ехавшие в трех классных вагонах, побросали оружие на заснеженный перрон, а рота солдат, размещенная в теплушках («8 человек, 40 лошадей»), никаких видимых действий не предприняла. Своих винтовок не бросила, но и не выставила пулеметного рыла, чтоб разогнать гражданских.
Дружинники, собрав оружие, исчезли. А было их всего человек двадцать. Никак не больше. И когда те двое шли по вагонному проходу, один остановился над Кузяевым, губы его дрогнули в улыбке.
— Рабочий?
— Трюмный машинист.
— Механик, значит. Сильно тебя, брат?
— Руки, ноги целы.
— Ну и слава богу. Отлежишься, давай к нам, в депо. В самый раз и примем. К риверсу поставим и в боевики определим. Выздоравливай, брат.
Смеркалось. Ветер гнал снежную пыль, заметал пути. Хрипел паровоз, требуя разгрузки. За тонкой вагонной стеной шумели ветры, и на перроне под быстрыми шагами хрустел снег. Кузяев терялся в догадках. Он не представлял, чего ждать и как будет дальше.
— Ваше благородие, чего следует предвидеть?
— Теряюсь, — отвечал безногий офицер.
Наконец, появились казаки и эскадрон драгун. Спешились, оцепили состав, кого-то искали, приседали в длинных шинелях, махали руками, трусили вдоль путей, цепляясь шпорами за шпалы. «Заходи слева!.. Станичники, сюды дуй!»
Офицеры из трех классных вагонов плохим строем и не держа ноги прошли в здание вокзала. Поздним вечером в санитарной фуре Кузяева доставили в госпиталь залечивать Цусиму. Здорово ему там досталось, русскому воину.
Его разбитый и полузатопленный крейсер вышел из боя.
С изувеченными надстройками, с сорванными трубами его корабль медленно погружался в море. Был приказ всем наверх. Тонем, братва! Полундра! И, выскочив из горячего машинного отделения с ошпаренной рукой, голый по пояс, Кузяев обомлел, не узнав верхней палубы. Пропала боль. Все пропало! Все остановилось в неожиданной тишине. Отовсюду нависал изломанный, обгоревший металл; по палубному настилу, забрызганному кровью, перебегали рыжие огни. Издали доносилось глухое уханье главных калибров. Уцелевшие матросы разбирали пробковые круги и спасательные жилеты. На мостике, на правом крыле, командир при всех орденах в изодранном парадном мундире благодарил офицеров за службу. Прощались. «Имел счастье, Иван Иваныч, с вами... Имел счастье, Семен Игнатьич, с вами... Имел счастье, Илья Захарыч, с вами... Имел счастье... Имел счастье...»
В ушах звенело от неожиданной тишины. Из трех труб уцелела одна, и над ней с шипеньем поднимался жидкий угольный хвост и бессильно падал по правому борту. На верхнюю палубу выносили раненых. «Чего стоишь? — кричал санитар в окровавленной форменке. — Чего стоишь? Морду побью! Вниз пошел, вниз...» И плакал.
Кузяев, как во сне, пошел вниз. Первым ему достался знакомый кочегар, обваренный паром в самом начале боя, когда разворотило магистральный коллектор. Кочегар визжал по-свинячьи. А они его тащили вдвоем вверх по трапу. И надо было сунуть ему в ухо, чтоб замолчал, и рука не поднималась. По-хорошему просили и матерились сквозь зубы. «Молчи, Федька...» Федька орал. А потом Кузяев велел себе не слушать и не узнавать. И таскал безруких, безногих, безглазых, искорёженных японской шимозой, незнакомых, неизвестных, невиданных ни разу.
Дали команду всем за борт, и он прыгнул со среза, но поздно. Еще б чуть-чуть и его затянуло бы на дно вместе с кораблем в завернувшемся штопоре. Ему повезло — выплыл!
Стеной, насколько хватало глаз, стояло море. Оно поднималось и опускалось, имея в центре живую точку. Кузяева. Петра Платоновича. Машинного квартирмейстера с ошпаренной рукой. Живого человека.
От морской воды рука ныла нестерпимо. А тут еще подошли японцы. Левым бортом дали залп для острастки, и тех, кто барахтался в море, обдало шквалом. Одних легко, других до смерти. Но снова Кузяеву была удача! Его только накрыло волной и все. Японец дал полный ход, двинулся на Кузяева, чтоб ударить форштевнем, протащить вдоль борта, изрубить винтами. Но и здесь Кузяеву повезло. Живучим родился! Он вцепился в круг, и откатило его волной в сторону.
Японский крейсер не застопорив машины, не спустив шлюпок, чтоб подобрать русских, развернулся, с его кормы три раза крикнули: «Банзай!» — и ушел, и пропал в волнах. Японцы спешили добить остатки 2-й Тихоокеанской эскадры. Кузяев сам выплыл на берег. Подгребал одной рукой, и ребята подталкивали. А потом был Сахалин и Владивосток. Доктор в морском госпитале прикладывал к его груди ухо и слушал, слушал Кузяева и выражал удивление.
Санитарным поездом его доставили в Москву и там положили в палату, где помещались раненые по нервной части, имеющие попадания в череп и спинной мозг. Нашли у Кузяева вмятину в нервной системе. А рука у него к тому времени совсем зажила.
Русско-японская война закончилась Портсмутским мирным договором. В Москве же война продолжалась и в той чистой офицерской палате, куда положили Кузяева как георгиевского кавалера. Рядом с ним оказались жандармский подполковник, упавший с лестницы, казачий сотник, контуженный камнем в голову, два пехотных поручика Кока и Владя, сподобившиеся на Пресне, и городовой Сущевской части Перфильев Степан Тимофеевич, который о своем ранении рассказывал со слезами.
С Перфильевым вышло совсем неудачно. В турецкую он под Плевну ходил и ничего, а тут в Каретном ряду от своих же, от православных не уберегся.
В ту ночь стоял он на своем участке аккурат напротив дома, в котором проживал их высокопревосходительство большой генерал Акимов. Перфильева поставили специально у того дома в связи с беспорядками.
Заложив руки за широкую спину, Перфильев прохаживался по панели, шевелил пальцами в вязанных жениных варежках, чтобы не застыли пальцы, дышал крупным носом, поглядывал в окна генеральской квартиры. Под фонарем сыпал мелкий снег.
Генерала Степан Тимофеевич, можно сказать, и не видел ни разу, а последний раз в генеральскую квартиру поднимался на пасху. Прошел по черной лестнице, кухарка Шура вынесла на подносе рюмку водки и серебряный рубль. Перфильев брал рюмку левой рукой, затянутой в белую нитяную перчатку, галантно оттопырив мизинец. «Покорнейше благодарим!» Опрокинув, крякал, выпуская из себя горячий воздух, на жаргоне московских городовых это называлось «хлопнуть пташку». И в этот же момент его правая лапа по-кошачьи мягко, по энергично накрывала рубль, все само собой, как ружейный прием на счет ать-два. В полиции Перфильев служил пятнадцатый годик...
Время было позднее, у генерала давно погасили свет, только внизу в швейцарской у Филиппыча мерцал огонек. Как раз туда и собирался Перфильев, чтоб обогреться. Но в это время в «Аквариуме» закончился митинг, по Триумфальной к Каретному с песнями двинулись внутренние враги.
На душе Перфильева сделалось нехорошо. Муторно сделалось и тускло. «Господа, — гаркнул он строго, — господа, прошу не нарушать! Р-ра-зойдись!» И так это он решительно, так раскатисто начал, что осмелел. От своего голоса осмелел, много ли старому воину надо. К тому же он заметил, как в окно на втором этаже сдвинулась портьера и сам генерал, их высокопревосходительство, испуганно смотрит вниз. Перфильев почувствовал способность к решительным действиям. «Разойдись! Стрелять буду!» Он скинул в карман варежку, ухватился за кобуру, чтоб вытащить револьвер и выстрелить для острастки, но не успел. Народ, митинговавший в «Аквариуме», был вооружен.
Одной пулей Перфильева ранили в ногу, второй — в голову, еще б немного и совсем жизни бы лишили, но подоспели казачки, взяли врагов в нагайки, отбили Перфильева, положили в сани и отвезли в больницу, а оттуда — в Лефортово.
Но самое обидное состояло не в том, что отныне для Степана Тимофеевича Перфильева, не годного к службе, начиналась другая жизнь на пенсионе без приварка. Этого он еще не почувствовал со всей очевидностью. Он не мог взять в толк, как же так, почему их высокопревосходительство боевой генерал Акимов, видя все в окно, даже не поинтересовался, как он, Перфильев, уличный постовой, живой ли? Ни швейцара вниз не послал Филиппыча, ни кухарки, пока он лежал в крови на затоптанном снегу. Ведь за него же человек животом рисковал! Всегда верой... всегда правдой... жена, дети... Перфильев всхлипывал. Офицеры отворачивались. Не могли видеть его слез. Жалели.
Утро в Лефортовском госпитале начиналось с того, что старик служитель выносил ночной ушат и желал господам доброго здоровьица. Кузяев на всю жизнь запомнил лефортовские утренники. Бывало, еще не рассвело, за окнами ночь, в коридоре топят печи, и, как откроют дверь, березовое пламя высвечивает то кусок стены, то кусок казенного одеяла, красный свет ложится пятнами на сонные лица, блестит в глазах, на стеклах.
Служитель тем временем вносил железный таз и кувшин с водой. Умывались по старшинству. Первым подполковник, затем Перфильев (его жалели), затем господа офицеры, и когда очередь доходила до Кузяева, воды в кувшине оставалось, чтоб ополоснуть глаза, и все.
Затем следовал завтрак и врачебный осмотр. Смотрели раны, назначали процедуры. И только после этого, выставив в коридор наблюдателя (все того же старика служителя), офицеры закуривали, а делать это в палате строго воспрещалось.
Курили, стряхивали пепел в судно, и рассуждали о судьбах России. Говорили о политике, о манифесте, о новом губернаторе и выборах в Думу.
— Нет прежней Москвы! Былого москвича нет, — шумел подполковник, вращая круглыми глазами. — Что было, вышло. Ныне московский житель нечто совершенно иное, господа.
— Совершенно верно, — соглашался сотник. — Вы, Аркадий Филаретович, в корень глядите.
— Гляжу и вижу: нет уж той Москвы! А был центр сугубого нашего патриотизма, сугубого очага чисто русского направления мысли, а главным образом — чувств! Все гибнет. Мутят же воду обожравшиеся купцы, эта сволочь мордастая Рябушинские, Морозовы... На их денежки все деется. И оружие покупается, и газетенки издаются.
— Либералы!
— Царя свалить желают, чтоб самим править.
— Золотые ваши слова, Аркадий Филаретович.
— Вы мне льстите, — рокотал подполковник и рисовал страшные картины, что будет и как, когда царя скинут. У Кузяева леденело в груди. Это ж на что замах, на самого помазанника божьего... Господи, сохрани и дай сил!
Сколько времени прошло с тех пор, сколько воды утекло в реках, в морях, в московском том водопроводе... Лежал матрос в госпитале, слушал, о чем говорят господа офицеры, и вспоминал.
Флотская служба началась в Петербурге на Васильевском острове. Новобранцев, вымытых, остриженных и переодетых выстроили на плацу флотского экипажа. Сыпал серый петербургский дождь. Стояли мокрые кирпичные дома. Новобранцы ежились в не пригнанных еще бушлатах, переступали с ноги на ногу, а ветер с Невы приносил пароходные гудки, запахи горелого угля, манильского каната, дегтя.
Вышел боцманмат с серебряными лычками, кондриками на погонах, поправил дудку на груди. Важный боцманмат, грудь вперед, усы закручены, пятки вместе, носочки врозь на ширину ружейного приклада, вот так. «Сми... р... на!»