После смерти отца из-за частых переездов с места на место Сережа учился в разных школах у разных учителей, но ничего подобного нигде никогда не встречал. Учительский стол всегда резко и напрочь отделял учителя от учеников. Недоверие и настороженность — вот что перегораживало класс… А тут… Не было никакого урока. Была интересная беседа, которая кончилась, едва начавшись, — так скоро зазвенел в коридоре звонок.
Ростислав Сергеевич не ушел, однако, из класса, а, отпустив учеников, подозвал к себе Олю Юрову и Сережу.
Он не сразу сказал, зачем их оставил. Снял пенсне, посмотрел каждое стеклышко на свет, обдул, надел, подыскивая и не находя слова. Наконец не без робости начал:
— Э… э… Олюшка, и вы, Сережа… Понимаете ли, майские праздники не за горами. Сами видите, как потеплело. Так вот, в клубе готовят большой концерт. Ну, и меня как старого театрала просили помочь… Так вот, Олюшка, Сережа, я вас очень, в свою очередь, прошу: согласитесь, пожалуйста, сыграть под моей, так сказать, режиссурой. На майском концерте. Соберется все село. Представляете, какая радость для людей: после зимних холодов — что-то веселое, красочное. А? Ну, согласны? Если да — открою вам один секрет, только никому о нем! Ни-ни! Так согласны ли?..
Сережа знал, что Оля хорошо поет, и предложение Ростислава Сергеевича к ней вполне было по адресу. А вот себя в концерте он никак не представлял, и тотчас об этом сказал.
— Уверяю, Сережа, петь вас никто не заставит, будете делать что по силам. Я знаю что и знаю, что сможете. Только согласитесь.
И когда они согласились, Ростислав Сергеевич, недоверчиво косясь на дверь, отвел их к окну и шепотом сообщил, что собирается поставить в клубе сцену из оперетты. Всего будет больше двадцати участников — школьники и взрослые из клубной самодеятельности. Так вот Оле он прочит главную роль, а Сережа в числе прочих будет на втором плане, скорей всего в гусарской форме… Это как получится, конечно. Придется немножко маршировать и сделать несколько выпадов шпагой. Очень просто… Пустяки, в общем-то…
И там, в клубе, по вечерам на сцене, куда Сережа не без страха первый раз поднялся, всей кожей постоянно угадывая пустой страшный зал; и там Ростислав Сергеевич сумел разлить домашнюю теплоту, которая растворила в себе все страхи; и вскоре сцена сделалась уютной и интересной и репетиции ждались уже как праздник, хоть сам праздник Первого мая вызывал тревогу…
И вот уж за занавесом — гуденье полного зала. Олечка мечется по сцене, прижимая руки к груди, и слабо говорит, что забыла слова и мелодию и вообще лишилась голоса… Все остальные чувствуют то же самое, и всё кругом — эти качели, увитые бумажными цветами, гусарские мундиры из сероватого мелестина и картона, деревянные шпаги — все кажется ненужным, чужим, все забыли, зачем это…
Ростислав Сергеевич, выходивший переговорить с кем-то из районного начальства, появляется, когда артисты готовы бежать — и Олечка первая… И тут он говорит им: вы не думайте, что это концерт, вы думайте, что это репетиция, — играйте как всегда на репетициях…
И все разом встало на места. Открыли занавес, и они принялись репетировать, а когда кончили, зал разразился таким плеском, таким восторгом, что в конце концов, после переговоров Ростислава Сергеевича с публикой, решили все сыграть сначала. И тут уж артисты с полным вдохновением и уверенностью все исполнили, и снова — неистовство зала, но уж сил не было повторять.
4
Во всем теле жило радостное ожидание работы: ноги сами несли, через сапоги чуя свежесть росы, плечо с задором поддерживало рукоять старенькой косы-литовки, бедро нетерпеливо отмечало легкие постукивания деревянной брусницы, привязанной к поясу. Каждый шаг нежданным ликованием отдавался в груди.
Сначала Ростислав Сергеевич был занят только собой и видел лишь слабо пробитую тропку, серую от росы траву, чиркавшую по голенищу, вдыхал настоявшийся на ночном безветрии аромат клевера и полыни. И не заметил, как вышел к переезду через железную дорогу, поднялся по овсам до середины холма, на вершине которого черным цельным куском лежал лес. Только тут он оглянулся и сдержал шаг, не смея оторваться от утренней ширины и дали. И послышался шумок поезда — первый звук, пробудившийся в мире, помимо звука его шагов и едва приметного позванивания косы. И сделалось вдруг празднично от этого простора, и стало понятно ожидание, наполнившее мир, тоже готовившийся к дневной работе.
Второй раз он обернулся, уже подойдя к лесу, который виделся теперь собранием застывших деревьев и кустов, а не черным куском, как давеча. Поезд миновал переезд, товарные вагоны тяжело, по-дневному грохотали на стыках…
Ростислав Сергеевич поправил пенсне и улыбнулся, не сознавая, впрочем, своей улыбки. Ему неожиданно представился тот, другой Ростислав Сергеевич, по приказу которого товарный поезд останавливается на переезде… Придерживая шашку, он прыгает с лесенки паровоза и по этому самому проселку идет домой. Такое же раннее утро, и все кругом такое же, и ему так же радостно, и так же хочется работать, несмотря на усталость и на долгое, почти суточное заседание в губкоме, после которого вернулся с первым товарняком… И сейчас он со стороны, отсюда, издалека смотрит на себя, примеряется к себе тогдашнему — и ничего не получается… Он знает, почему не получается, и от знания этого слегка прихватывает сердце и омрачается прозрачность утра…
Он замирает, словно параличом скованный леденящей мыслью о напрасности былых напряжений, о ненужности всего тогда совершавшегося, отнимавшего столько сил, чувств и веры… Ведь все миновало, как действие на сцене, закрывшейся плотным занавесом, и теперь о тех подлинных событиях не осталось даже памяти, тщательно задавленной, спрятанной, стертой отовсюду, кроме его чудом уцелевшей головы…
Поезд уже едва слышен вдали, Ростислав Сергеевич спохватывается, вспомнив цель нынешнего похода и сожалея, что потерял несколько мгновений на воспоминания, не относящиеся к сегодняшнему делу.
Через кусты лещины, вымочившись в росе от кепки до коленок, стряхивая капли, затекшие даже за внутреннюю сторону пенсне, он выходит на поляну. О, та самая поляна, которую отвели ему для покоса. Как удачно вышел!
Не переводя дыхания после ходьбы, снимает косу и прямо отсюда начинает косить. Пряный вздох травяного сока, смешанного с росой, почти зримо поднимается, заполняя все вокруг.
В низинах около кустов туман как снег — косу не видать.
От свежести, от ядрености этой бодро, без устали работается. Через поляну черной полосой лег первый прокос, а отдыхать и не тянет. И в голове светлая бездумь, в которую входят лишь вызвон косы, голоса ранних птиц да утренняя синева, проплавленная на востоке зарей.
Это время сенокоса, время зрелости трав Ростислав Сергеевич встречал с затаенной радостью, хоть знал, что устанет, что будет морока с сушкой сена, с перевозкой… И к радости всякий раз примешивалась тонкая, чуть уловимая грусть, она появлялась при взгляде на первый прокос и не оставляла потом. Грусть эта вызывалась, верно, тем, что лето подходило к вершине и отсюда начинался склон к неблизкой еще, но уже обозначавшейся осенней поре… А может, самый вид скошенных трав и цветов был причиной. Перекидывалась какая-то паутинная связь от ощущения собственной жизни, перевалившей далеко за вторую половину, к этим валкам скошенной травы, так дурманяще благоухавшей в последний раз. Каждым взмахом косы он словно бы прощался с веселым убранством нынешнего лета и придавал поляне осенний вид…
С годами Ростислав Сергеевич все больше располагался к работе на земле — в покос ли, на пчельнике, в огороде… И чем дальше, тем сильней было удивление перед миром и всякой малостью его; удивление, которое самому не так уж давно показалось бы блажью: вот от картофельного клубенька с орешек осенью появляется полведра тяжелых картошин; из розового бутона отливается яблоко; невесомая пчела приносит неподъемные соты меда… То есть все это зналось и виделось сотни раз, но до сердца дошло, удивило лишь теперь. И год теперь с весны до зимы развертывался как повествованье, где нет ни мига пустого, ни мелочи незначащей. Все ведь и раньше знал наизусть — что, когда, где и как появляется в огороде, в саду, в поле. И все равно золотой первоцвет, листья одуванчика и фиолетовой еще крапивы радовали, волновали и тревожили: он всем существом чувствовал, как стремительно вслед за ними поднимутся травы и цветы, как заблещет листва деревьев и развернется лето… В этом и радость, и напоминание, что осталось не много. Очень даже не много.
А зимой такое же чувство было к ученикам. Каждый — и старательный, и нерадивый — тоже представлялся зернышком будущей судьбы. И Ростислав Сергеевич невольно проращивал это зернышко сквозь неизвестные годы, сквозь радости и испытания, сквозь большое и малое, и следил, как откликнулся бы, как поступил бы один или другой. И все они были разные, и судьбы их разнились чем дальше, тем сильней… Никогда ни с кем не делился он этими размышлениями. Лишь входя в класс, вдруг ощущал будущее, которое начиналось тут первыми побегами судеб, и чувствовал, как время вихрем летит мимо, туда, где ему не побывать. И это тоже было напоминанием.
5
Сережа шел возвратить «Войну и мир» (невиданные роскошные фолианты с медными барельефами на кожаных переплетах)…
Случилось так, что в библиотеке не оказалось первого тома, и Ростислав Сергеевич, тоже выбиравший для себя книги, тотчас узнал о Сережиной неудаче и сказал, что Сереже очень повезло: он даст ему редкостное издание романа, такое издание, что даже в руках подержать — и то уже что-то значит. Читать, да еще впервые, надо обязательно в этом издании! Как удачно, как замечательно совпала их встреча!..
И вот Сережа несет прочитанные книги, завернутые в газету и перевязанные мочальной веревочкой.
У самого дома вспомнилось, как зимой лазил через окно… И сделалось неловко. В душе он никак не мог согласиться с чудачествами старого учителя, не мог принять их; и это было занозой, всегда коловшей при мысли о Ростиславе Сергеевиче. В селе хоть и незлобиво, но посмеивались над причудами его, и Сережа, как ни любил учителя, внутренне соглашался с насмешниками. В этом и крылась двусмысленность, отвратительное криводушие, мешавшее полностью, до конца принять Ростислава Сергеевича. Каждая встреча отравлялась мелкой, никчемной этой мыслишкой, воспоминаньицем, которое подкалывало, подъелдыкивало то большое, хорошее, истинное, что влекло к учителю. И справиться с противоречием этим Сережа, как ни старался, не мог.
Сейчас, войдя в сени, смутно хранившие запах коровника, он перенесся в тот зимний день, вспомнил стужу, ломавшую яблони, и обмороженный гребешок петуха… И вдруг удивительное просветление осенило его. Он все разом понял! Конечно же только так и мог поступить Ростислав Сергеевич: ввести скотину и тем спасти; и вхождение в дом через окно, а не через дверь — чтоб не тревожить отелившуюся корову, не перешагивать всякий раз через нее — самая малая цена за спасение. Чего ж тут чудного? Напротив, тут весь Ростислав Сергеевич: пусть самому неудобство, зато корове спокойно. Нет же теплого хлева…
Как раньше не додумался до простого такого объяснения! Это ж все само собой понятно. Здесь никакого чудачества нет. И сделалось радостно, легко от неожиданно найденного оправдания и хорошо от чувства, что теперь ни одна тень не отделяет его от учителя…
6
Ростислав Сергеевич читал, полулежа в кресле-качалке. Он сразу увидел Сережу, отложил книгу и с трудом приподнялся. Было видно, что лучше бы ему, не двигаясь, так полулежа и протянуть руку, но он заставил себя привстать. Поймав взгляд Сережи на книжке, несколько сконфузился: ничего серьезного не лезет в голову — взял вот Дюма «La Dame aux Camélias» — давно не читал по-французски…
Во всем сквозила не замечавшаяся у него раньше усталость; она была и в глазах, и в голосе, и в жесте.
Сказал, что отправил внучат после лета и вот позволил себе даже прихворнуть.
И в улыбке тоже усталость.
Он заговорил о «Войне и мире», об издании чудесном, стал выспрашивать мнение Сережи об иллюстрациях (что за тонкость печати — не отличишь от акварели!). И незаметно — как он умел — перешел к выяснению, прочитал ли Сережа заключительные философские главы; оживился и обрадовался, что прочитал. Они довольно долго проговорили на эту тему.
Потом Ростислав Сергеевич захотел угостить ученика яблоками, поднялся с кресла, и Сережа видел, что ему трудно вставать, но он встал, постоял, потирая левый бок, отвернувшись к окну, как бы рассматривая что-то, а не просто пряча лицо, и шагнул к двери на веранду. Дверь открылась с натугой: ею редко пользовались — Сережа почти отодрал ее от косяка, и они вышли в осеннюю свежесть.
Веранду заполнял крепкий аромат яблок, сваленных в углу.
— Угощайтесь на здоровье. Прошу извинить, что с пола… Ну да ведь яблоки чистые, с дерева, и пол невестка недавно мыла…
Ростислав Сергеевич хотел сам нагнуться и выбрать яблоко, но не смог.
Сережа заметил, что он не может нагнуться, и почувствовал глубокую, не очень понятную еще тревогу, к которой примешивалась необъяснимая пугающая безнадежность.
Впервые уловилась в нем беспомощность и, пожалуй, впервые подумалось, что стар стал Ростислав Сергеевич. А ведь никогда раньше так не думалось, хоть и зналось, конечно, что он в возрасте, но все это оставалось где-то в стороне; сердцем принималась лишь его живость, расположенность к людям и к миру, и казалось, никогда не иссякнет сила, питавшая эту расположенность и доброту…
На веранде перед струганой лавкой стоял колченогий ломберный столик. Ростислав Сергеевич тотчас присел на лавку и, как бы извиняясь за свою слабость, улыбнулся виновато.
Сережа набрал яблок, положил на столик. Одно покатилось. Ростислав Сергеевич быстрым движением перехватил его и замер на мгновенье, и губы дрогнули — не понять, от улыбки или от боли. Он держал яблоко и слегка потирал левый бок, и Сережа опять заметил этот болезненный виноватый взгляд через пенсне.
Тут из сада на веранду поднялась жена Ростислава Сергеевича Ирина Викторовна, и тотчас запал яблок перебило крепким махорочным дымком. Ирина Викторовна лишь на мгновенье вынула толстую самокрутку, чтоб ответить на приветствие Сережи — искры посыпались в кошелку на яблоки, которые она принесла.
Ростислав Сергеевич поморщился, отодвигаясь от самокрутки, оказавшейся рядом.
— Ну, цирлихь-манирлихь! — хрипло каркнула Ирина Викторовна и закашлялась.
Сколько Сережа ее помнил, она не выпускала «козью ножку» изо рта. Но Ростислав Сергеевич так и не смог привыкнуть к махорке, и это выражение лица всегда возникало у него, едва появлялась жена; и она всегда говорила в ответ одну и ту же фразу насчет «цирлихь-манирлихь».
Ирина Викторовна постоянно металась и суетилась в заботах по хозяйству, и заботы эти занимали ее полностью: она, казалось, ничего больше не видела, не принимала и не понимала. Все, кроме забот, было, на ее взгляд, пустой тратой времени. И сейчас она всем видом своим говорила мужу и Сереже, что они бездельники и пустомели. Вывалила яблоки в кучу и почти бросилась обратно в сад…
Что-то свернулось в груди и не решалось расправиться. Так всегда случалось, едва появлялась Ирина Викторовна, поэтому Сережа ее не любил и побаивался. Впрочем, и она Сережу недолюбливала и не скрывала этого.
И всякий раз он хотел и никак не мог понять, что же общего у нее с Ростиславом Сергеевичем, как тот прожил с ней всю жизнь, если даже мимолетное ее появление заставляет его морщиться и отстраняться…
Теперь, когда поняты и зачеркнуты зимние странности учителя, Сережа знал, что эта сторона его жизни по-прежнему недоступна и он никогда с ней не примирится.
Он догадывался, что Ирина Викторовна ревновала мужа к маме, и самая эта ревность была такой же нелепой, как весь ее облик, как привычка к самокруткам в руку толщиной… Сережа был убежден в чистоте отношений учителя и мамы, чистоте старомодной и трогательной, и сам ни капельки не ревновал маму к Ростиславу Сергеевичу и неприязнь Ирины Викторовны принимал как лишнее подтверждение ее нелепости…
В недвижной прохладе долго еще держалась махорочная горечь.
Ростислав Сергеевич не мог одолеть выражения досады и докучливости, не сходившее с лица. Поворачивал в пальцах яблоко, посматривал рассеянно вдаль, словно бы прятал взгляд, не хотел встречаться глазами с учеником. Неуместная, пустяком вызванная резкость жены сейчас почему-то особенно огорчила. Не потому, что рядом был Сережа… Просто устал, видно, и самочувствие плохое… Да и переход от французского, еще звучавшего в голове, от философии истории, так неожиданно вспомнившейся в разговоре с Сережей, — переход к «цирлихь-манирлихь» — как незаслуженный тычок в лицо… Ну ладно, ладно… Пора бы привыкнуть… Не надо об этом.