Сибирский рассказ. Выпуск II
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
Первый выпуск сборника «Сибирский рассказ» состоялся в 1975 году. Книга быстро разошлась, снискала добрые отзывы читателей и прессы и тем самым лишний раз опровергла бытующее у иных людей мнение, что рассказ как жанр пришел к упадку и растерял своих почитателей и мастеров. В один томик не удалось тогда вместить все отобранное, за бортом сборника осталось немало талантливых произведений. Кроме того, за истекшие два — два с половиной года в печати появились новые рассказы о Сибири. Эти обстоятельства и побудили составителя приняться за следующий сборник.
Замысел книги в общих чертах такой же, как и в первом выпуске: продолжить знакомство читателей с наиболее интересными и яркими произведениями «малого жанра» 60-х — 70-х годов, отражающих жизнь современной Сибири. Рассказы подбирались с таким расчетом, чтобы в сборнике нашли свое отражение события и перемены на сибирской земле за два последних десятилетия: новостройки, целина, будни первопроходцев, жизнь рабочих поселков и деревень, роль научной и технической интеллигенции в освоении Сибири.
На всем протяжении этого огромного края лес зовется тайгой, климат суров, люди трудятся подчас в малообжитых районах, отсюда общность проблем и неизбежная острота взаимоотношений «человек — природа».
Рассказы подбирались с таким расчетом, чтобы перед читателем прошли также люди разных профессий, судеб и характеров, носители добрых и дурных душевных качеств, и каждый из этих людей привнес бы свой штрих в групповой психологический портрет сибиряка-современника, человека труда, знакомство с которым началось в первом выпуске «Сибирского рассказа».
Предпринята попытка расширить географию авторов — за счет писателей, чьи книги пока еще не дошли до широких масс сибирского читателя, либо за счет писателей весьма известных, но не писавших прежде о Сибири.
Таковы в общих чертах принципы, которыми руководствовался составитель этой книги.
Е. Городецкий
Виктор Астафьев
ИГРА
В далеком уже теперь и воистину босоногом детстве мы много играли. Я смотрю на нынешних ребятишек, особенно на подростков, и диву даюсь — они не знают, куда себя девать. А нам не хватало дня для игр, и нас загоняли домой поздним вечером почти насильственно.
Их было много, этих игр, самых разнообразных. И все они требовали ловкости, силы, терпенья. Но были игры суровые, как бы испытывающие будущего человека на прочность. Среди них, может быть, самая беспощадная и угрюмая игра — кол, придуманная, должно быть, еще пещерными детьми.
Бралось деревце толщиной в руку, желательно покрепче, лиственница, например, затесывалось на конце. Бралась деревянная колотушка либо кувалда, а если нет ни того, ни другого — железный колун. Выбиралась поляна или затишный переулок, поблизости которого есть амбары, стайки, сараюхи, кучи бревен и прочих предметов, за которыми и под которые можно спрятаться.
Кол втыкался руками в землю, и к нему прислонялась колотушка.
Наступал самый напряженный, самый ответственный момент в жизни — выбор голящего. Здесь ребячья выдумка не знала границ. Ритуал выбора голящего то упрощался до примитивности, то обставляйся такими церемониями, что еще в детстве можно было поседеть от переживаний.
«Бежим до Митряхинских ворот. Кто последний прибежит, тот и голит», — предлагал кто-нибудь из наиболее сообразительных ребят и первым рвал к Митряхинским воротам. Иногда до этих же или до других ворот скакали на одной ноге, ползли на корточках — и тут уж кто кого обжулит, потому-то почти всегда голил самый честный, самый тихий человек.
Был и другой способ выбора голящего: какая-нибудь девчонка или парнишка брали в одну руку белое стеклышко, в другую черное и ставили условие: кто отгадает руку с белым стеклышком — отходит в сторону, а те, кому не повезло, выстраивались вдругорядь.
Бывало, в игре участие принимало до двадцати ребятишек, и к рукам, твердо и загадочно сжатым, подходили по многу раз. Со страхом видишь, бывало: все меньше и меньше остается народа в строю. И наконец к заветной цели тащилось двое последних — два разбитых, полумертвых человека. Они пытались улыбаться, заискивающе смотреть на выборного, чтоб намек сделал, качнул бы рукой с белым стеклышком, моргнул бы глазом с этой стороны или хоть мизинцем шевельнул…
Мучительно вспоминали эти двое, какую когда досаду сделали они выборному, какой урон ему нанесли, дрались, может, дразнились, игрушки не поделили?.. Прошлая жизнь за эти несколько шагов навстречу роковой судьбе промелькнет, бывало, перед мысленным взором, и выйдет, что была она сплошной ошибкой.
Прежде чем отгадывать, молитву, бывало, сотворишь перед неумолимо протянутыми руками: «Боженька, помоги мне отгадать белое стеклышко». А кругом злорадствует и торопит публика, уже пережившая свои страхи и желающая получить за это награду.
И вот одному из двоих открылось черное стеклышко. Вопль радости и торжества издавал шедший в паре счастливец, он кувыркался через голову, ходил на руках по траве и дразнил голящего, и без того уже убитого и несчастного.
Начиналась игра.
Каждый из тех, кто удачлив в жизни, кто открыл ладонь с белым стеклышком, брал колотушку и бил разок по колу, бил, плюнув перед этим на ладони и крепко ахнув. Кол подавался в землю иногда сразу на несколько вершков, иногда чуть-чуть — это от ударов твоих закадычных дружков, тайно тебе сочувствующих.
Вот кол почти весь в земле, но впереди самое главное и страшное: матка-забойщик. На роль эту выбирали, как правило, самого сильного, самого злого и ехидного человека.
Он наносил по колу столько ударов, сколько душ принимало участие в игре. Наносил их раздумчиво, с присказками и прибаутками: «А мы колышек погладим, дураков землей покормим…»
Дурак тут всего один — голящий. Он считал удары и с ужасом убеждался, что кол уже исчез из виду, а забойщик все еще зубит колотушкой, вгоняя его дальше и дальше в недра.
Правило: пока голящий выдергивает кол, все должны спрятаться. Голящий притыкает кол к земле, ставит к нему колотушку и отправляется искать погубителей. Если нашел — скорей к колу, бей по нему колотушкой и кричи победно: «Васька килантый за бревном! Васька килантый за бревном!»
Но как далеко, как далеко до этого и как почти несбыточно.
Кол забит до того, что и признаков его нет. Вытаскивать его надо руками, зубами — инструментов никаких не полагалось. За всякую хлюзду, то есть если струсишь и домой сбежишь либо демонстративно кол вытаскивать откажешься, предусмотрено наказание — катание на колу и колотушке. Возьмут тебя, милого, за ноги и за руки, положат спиной на кол и на колотушку и начнут катать. И до того докатают, что потом ни сесть, ни лечь — все кости болят, а спина в занозах.
Срывая ногти, проклиная судьбу, слезно моля о помощи боженьку, откапываешь кол, шатаешь его, тянешь, напрягаясь всеми силами, а из жалицы, с крыш амбаров, из-под стаек и сараев несутся поощрительные крики, насмешки, улюлюканье.
Но вот все смолкло. Кол вытащен. Насторожен. Теперь любой из затаившихся огольцов может оказаться возле кола — надо только быть предельно бдительным и зорким. Стоит голящему отдалиться, как из засады вырывается ловкий и коварный враг, хватает колотушку и забивает кол до тех пор, пока ты не вернешься и не застукаешь его. Но это удается очень редко. Чаще всего, когда вернешься, кол уже забит и забивалы след простыл.
В тридцать пятом году, вымотанный болезнью — лихорадкой, я три дня подряд голил в кол, не мог отголиться и снова захворал. Ребятишки навещали меня, приносили гостинцы, желали скорее поправляться и все время напоминали, чтобы я обязательно отголился, когда выздоровею…
И поныне не могу забыть ту детскую игру, и, «брожу ли я вдоль улиц шумных» и вижу ль рослых, волосатых оболтусов, без смысла и цели слоняющихся среди людей, слушаю ль ответственного оратора, убеждения которого складываются и колеблются в зависимости от зарплаты, внимаю ль даровитому витии, который себя только и мнит в нашей лохматой литературе истинным патриотом и неистовым борцом за народ, а остальных хотел бы по свету свести, я грустно думаю одно и то же: «Эх, ребята, ребята, поиграть бы вам в кол…»
И ПРАХОМ СВОИМ
В густом, тонкоствольном осиннике я увидел серый, в два обхвата, пень. Пень этот сторожили выводки опят с рябоватыми шершавыми шляпками. На срезе пня мягкою шапкой лежал линялый мох, украшенный тремя или четырьмя кисточками брусники. И здесь же ютились хиленькие всходы елочек. У них было всего по две-три лапки и мелкая, но очень колючая хвоя. А на кончиках лапок все-таки поблескивали росинки смолы и виднелись пупырышки завязей будущих лапок. Однако завязи были так малы и сами елочки так слабосильны, что им уж и не справиться было с трудной борьбой за жизнь и продолжать рост.
Тот, кто не растет, умирает — таков закон жизни. Этим елочкам предстояло умереть, едва-едва народившись. Здесь можно было прорасти, но нельзя выжить.
Я сел возле пня покурить и заметил, что одна из елочек заметно отличается от остальных. Она стояла бодро и осанисто посреди пня. В заметно потемневшей хвое, в тоненьком смолистом стволике, в бойко взъерошенной вершинке чувствовались какая-то уверенность и даже вроде бы вызов.
Я запустил пальцы под волглую шапку мха, приподнял ее и улыбнулся: «Вон оно в чем дело!»
Эта елочка ловко устроилась на пеньке. Она веером развернула липкие ниточки корешков, а главный корешок белым шильцем впился в середину пня. Мелкие корешки сосали влагу из мха, и потому он был такой линялый, а корешок центровой ввинчивался в пень, добывая пропитание.
Елочка долго и трудно будет сверлить пень корешком, пока доберется до земли. Еще несколько лет она будет в деревянной рубашке пня, расти из самого сердца того, кто, возможно, был ее родителем и кто даже после смерти своей хранил и вскармливал дитя.
И когда от пня останется одна лишь труха и сотрутся следы его с земли, там, в глубине, еще долго будут преть корни родительницы-ели, отдавая молодому деревцу последние соки, сберегая для него капельки влаги, упавшие с травинок и листьев земляники, согревая его в стужу остатным теплым дыханием прошедшей жизни.
Когда мне становится невыносимо больно от воспоминаний, а они не покидают, да и никогда, наверное, не покинут тех, кто прошел войну, когда снова и снова передо мной встают те, кто пал на поле боя, а ведь были среди них ребята, которые не успели еще и жизни-то как следует увидеть, ни полюбить, ни насладиться радостями мирскими и даже досыта поесть, — я думаю о елочке, которая растет в лесу на пне.
ЦАРЬ-РЫБА
В поселке Чуш его звали вежливо и чуть заискивающе — Игнатьичем. Был он старшим братом Командора и как к брату, так и ко всем остальным чушанцам, относился с некоей долей снисходительности и превосходства, которого, впрочем, не выказывал, от людей не воротился, напротив, ко всем был внимателен, любому приходил на помощь, если таковая требовалась, и, конечно, не уподоблялся брату при дележе добычи, не крохоборничал.
Правда, ему и делиться не надо было. Он везде и всюду обходился своими силами, управлялся один, но был родом здешний — сибиряк и природой самой приучен почитать «опчество», считаться с ним, однако шапку при этом лишка не ломать, или как здесь объясняются — не давать себе на ноги топор уронить. Работал он на местной пилораме наладчиком пил и станков, однако все люди подряд, что на производстве, что в поселке, единодушно именовали его механиком.
И был он посноровистей иного механика, любил поковыряться в новой технике, в незнакомой, постигнуть ее существо. Сотни раз наблюдалась такая картина: плывет по Енисею лодка сама собой, а на ней дергает шнур и лается на весь белый свет хозяин, измазанный сажей, автолом, насосавшийся бензина до того, что высеки искру — и у него огонь во рту вспыхнет. Да нет ее, искры-то, и мотор никаких звуков не издает. И вот тут-то, глядь, издали несется дюралька, задрав нос, чистенькая, сверкающая голубой и белой краской, мотор не трещит, не верещит, поет свою песню довольным, звенящим голоском — флейта, сладкозвучный музыкальный инструмент, да и только! И хозяин под стать своей лодке: прибранный, рыбьей слизью не измазанный, мазутом не пахнущий. Если летом — едет в бежевой, немаркой рубахе, в багажнике у него фартук прорезиненный и рукавицы-верхонки. Осенью в телогрейке рыбачит Игнатьич и в плаще, не изожженном у костров, не изляпанном — он уж не будет о свою одежду руки вытирать, для этого старая тряпица имеется, и не обгорит он по пьянке у огня, потому что пьет с умом, и лицо у Игнатьича цветущее, с постоянным румянцем на круто выступающих подглазьях и чуть впалых щеках. Стрижен Игнатьич под бокс, коротко и ладно. Руки у него без трещин и царапин, хоть и с режущими инструментами дело имеет, на руках и переносице редкие веселые пятнышки уже отлинявших веснушек.
Никогда и никого не унизит Игнатьич, не изничтожит ехидным вопросом иль попреком, а перелезет в лодку, вежливо отстранит хозяина рукой, покачает головой, глядя на мотор, на воду в кормовом отсеке, где полощется старая рукавица или тряпка, култыхается истоптанная консервная банка, заменяющая черпак, прокисшие рыбьи потроха по дну растянуты, черви дохлые плавают, к борту, приплюснутый, засох в щели пучеглазый ерш, тоже воняет. Вздохнет выразительно Игнатьич, чего-то крутанет в моторе, вытащит, понюхает и скажет: «Все! Отъездился мотор, в утиль надо сдавать». Либо оботрет деталь, почистит, отверткой ткнет в одно, в другое место и коротко бросит: «Заводи!» — перепрыгнет в свою лодку, достанет мыло из карманчика лодки, пластмассовую щетку, руки помоет и тряпицей их вытрет. И никакого магарыча ему не надо. Если пьет Игнатьич, то только на свои и свое, курить совсем не курит. В детстве, говорит, баловался, потом шабаш — для здоровья вредно.
— Чем тебя и благодарить, Игнатьич? — залепечет облагодетельствованный хозяин.
— Благодарить? — усмехнется Игнатьич. — Ты бы лучше в лодке прибрался, сам обиходился, руки с песком да с мылом оттер. Чисто чухонец, прости господи! — Оттолкнется веслом Игнатьич, шевельнет шнурок — и готово дело — только его и видели! Летит дюралька вдаль, усы на стороны, из-за поворота иль из-за острова еще долго слышен голосок, и пока не умолкнет в просторах нежный звон мотора, полорото торчит рыбак средь лодки и удрученно размышляет: в одной деревне родились, в одной школе учились, в одни игры играли, одним хлебом вскормлены, а поди ж ты!.. «Шшоткой руки! С мылом!»
И примется хозяин лодки со вздохом наматывать шнур на скользкий от бензина и копоти маховик, с некоторой пристыженностью и досадой в душе на свою неладность.
Само собой, ловил Игнатьич рыбу лучше всех и больше всех, и это никем не оспаривалось, законным считалось, и завидовать никто ему не завидовал, кроме младшего Утробина — Командора, который всю жизнь чувствует себя на запятках у старшего брата, а был он с мозглятинкой — гнильцой самолюбия шибко порченый, не умел и не хотел скрывать неприязни к брату, и давно уже, давно они встречались только на реке да по необходимости когда — в дни похорон, свадеб, крестин. Игнатьич имел лучший в поселке дом, небольшой, зато самый красивый, с верандочкой, с резными наличниками, с весело выкрашенными ставенками, с палисадником под окнами, в котором росли малина, черемуха, цветки ноготки, мохнатые маки и неизвестные здешнему народу шаровидные цветы, корни которых похожи на брюковки. Привезла их из Фрунзе и приучила расти в суровом чушанском климате жена Игнатьича, работавшая бухгалтером на одном с мужем предприятии.
Слух был, что у Игнатьича лежит на книжке семьдесят тысяч старыми. Игнатьич слухи эти не опроверг, болтливую работницу сберкассы, выдавшую «тайну вклада», не одернул, но счет свой перевел в Енисейск. И притихла работница сберкассы, старалась на улице с Игнатьичем не встречаться, если разминуться все же не удавалось, опускала глаза и, торопливо пробегая, навеличивала: «Здрасте, Зиновий Игнатьич!»
У Игнатьича стояло возле Опарихи три конца. Чуть на отшибе от фарватера, чтоб не получилось, как у Куклина, не нашел бы темной осенней ночью лодку нос парохода и не клюнул бы ее. Однако и в сторонке от стрежи дивно брал стерлядей Игнатьич. Младший братан — чумазая каторжная рожа — окружал концы старшого брага своими концами. Сокрушенно покачав головой, Игнатьич поднимал тяжелые якорницы, переставлял самоловы выше по реке — и снова брал рыбу уловисто.