Правая сторона - Гущин Евгений Геннадьевич 17 стр.


Тамара не удивилась, спросила только:

«А где жить будем?»

«Пока на частной».

Вскоре он начистил сапоги, купил бутылку вина — слышал, свататься надо обязательно с бутылкой — и пришел к Тамаре домой.

Дверь ему открыл благообразный мужчина, ее отец. Полный, в диковинном цветастом халате, он долго и недоуменно рассматривал гостя.

Иван сказал:

— Здравствуйте, я к вам.

— Ко мне? — удивился тот, посторонился. — Пожалуйста.

В коридор выскочила смущенная Тамара.

— Папа, это тот самый Иван, про которого я говорила.

— Да? — только и сказал папа, уплывая в комнаты.

В прихожей лежал ковер, и Иван посмотрел на свои сапоги.

— Ничего, — успокоила Тамара и почему-то покраснела.

Просторная гостиная была обставлена роскошно: заграничная мебель, сверкающая черными зеркалами, старинное пианино, огромный ковер на полу, торшеры, хрустальные вазы без цветов. На стенах — тоже ковры. Будто не в квартиру, в музей попал.

Было тихо, и он слушал приглушенный говор в одной из комнат. Потом оттуда медленно и настороженно вышла тоже благообразная, довольно моложавая женщина. Внимательно Ивана осмотрела, плавным кивком головы ответила на приветствие.

— Мама, это тот самый Иван…

— Догадываюсь, — сказала мама.

— Давайте пить чай, — предложила вдруг Тамара, чтобы как-то сгладить неловкость и вообще чем-нибудь заняться.

Мать неопределенно повела головой и пригласила в столовую. Тамара сама накрывала на стол. Ставила какие-то вазочки, розетки, блюдечки. А когда сели втроем, Иван вынул из кармана галифе бутылку, поставил на стол.

— А хозяин-то где?

Благообразное лицо матери окаменело. Она смотрела на бутылку, будто это бомба и скоро взорвется.

Тамара очень растерялась, вскочила:

— Я позову папу.

Мать остановила ее:

— Ты разве не знаешь, что папа работает в это время?

Понял Иван оплошность, покраснел, готов был сгореть от стыда. Мать, придя в себя, спросила, кто он, откуда. Иван чувствовал себя скованно, отвечал односложно.

Не вышло разговора.

Когда встали из-за стола и Иван, поблагодарив за угощение, стал прощаться, мать кивнула на стол, заметила:

— Возьмите это…

Тамара догнала его на улице.

— Не сердись, — говорила виновато. — Они у меня такие. Очень строгие и скучные. Все любят по-светски. «Это — нельзя, это — неприлично». А я хочу, как мне нравится. Не маленькая. Вот возьму и выйду за тебя. И никого не спрошу.

Скромную свадьбу устроили на частной квартире, куда родители Тамары, разумеется, не пришли.

Днем Иван ходил на лекции, а вечерами и по воскресеньям разгружал вагоны на железнодорожной станции, чтобы как-то поддержать семью. Он закончил техникум раньше, чем жена училище, — родился Алик, и Тамара брала академический отпуск. Работать Иван устроился в управление лесного хозяйства, но скучал по тайге и, лишь Тамара получила диплом, перевелся в родные края.

Сначала жене нравилось на новом месте. Приехали летом, все цвело. Алику было два года, жена водила его по берегу озера и выглядела счастливой. К деревенскому дому привыкла, жизнь вроде пошла нормально.

А к осени Тамара заскучала. Первую зиму и вспомнить страшно. Тамара изнывала от тоски по всему привычному, от вынужденного безделья, без пианино. Сначала она на листе ватмана нарисовала клавиатуру и тренировала пальцы. Вскоре забросила и это. Пристрастилась читать.

Больно было на нее смотреть. Да еще навалились ветра. Раскачали волну. Грохот стоял день и ночь. Чтобы отвлечь как-то жену, Иван взял у Матвея радиолу. По вечерам слушали музыку. А по ночам жена плакала под грохот озера, под жуткое завывание ветра.

И вот скоро все снова.

Курил Иван и смотрел на жену.

Она повернулась к нему. Глаза темны, мокры. Возле рта ранние морщинки. Это в такие-то годы.

— Ваня, помнишь, как мы поженились?

— Помню, — ответил хрипло и удивился внезапной хриплости голоса. — Конечно, помню.

— Ты меня тогда не спросил даже, люблю тебя или нет.

— Я думал — любишь. Раз выходила за меня, то как же без любви? Я любил, а ты вот… не знаю, — горечь застряла в горле.

— Наверное, я не очень любила тебя. У меня сейчас такое чувство, что я что-то очень хорошее потеряла.

— Навсегда? — спросил Иван задумчиво.

— Не знаю…

Они молчали. Очень долго молчали. Потом Тамара сказала:

— Наверно, я очень виновата перед тобой. Сама мучаюсь и тебя мучаю. Пусто у меня внутри.

«Что это, конец?» — спрашивал себя Иван. И страшно было признать, что это так.

— Ваня…

Промолчал.

— Ты на меня сердишься?

— Нет, — вздохнул он. — Я не могу на тебя сердиться. — И обнаружил, что на самом деле не сердится на нее и даже благодарен за то, что было раньше.

— Ну, что же, — выдохнул он, будто сваливая с плеч тяжесть. — Давай сразу рвать не будем. У нас ведь Алька. Ты поезжай к матери, поживи там. Подумай, я тоже подумаю… как дальше. А сына пока оставь. У меня Альку отнять — все равно, что сердце вынуть.

Тамара легла на диван лицом вниз. Плечи тихонько вздрагивали — плакала.

«Ну, она девчонкой вышла замуж — ничего еще не соображала. Но ты-то о чем думал? Видел, что не ровня, что из другого мира. Зачем притащил ее сюда, где ей все чужое, где надо родиться, чтобы жить. Уж лучше бы не встречал ее. Или бы прогнала от подъезда училища. Помучался бы и успокоился. Теперь — троим мучаться. Женился бы на какой-нибудь девушке в тех же Ключах, куда из окрестных деревень парни приезжали свататься. Взял бы по себе — таежную девушку. Была бы она и женой, и товарищем…»

Иван сел на диван, положил жене на голову грубоватую руку, перебирал волосы.

— Ну, что же, Тамара… Может, поехать тебе к матери. Поживи зиму. К весне напишешь. Что сердце подскажет, то и напишешь. Зиму мы как-нибудь перебьемся. Бабка Спириха поможет. А к весне мы в клуб обязательно пианино купим. Ты приедешь, будешь ребятишек музыке учить, если захочешь… Мы тебя с Алькой цветами встретим. Много нарвем цветов…

Она молчала. Догадывалась — он прощается с ней. Иван, правда, прощался. Гладил ее волосы, ее заплаканное лицо и жалел, что родились они такие разные. И что за эти годы никак не удалось стереть, перемолоть эту разность.

20

Свежая белизна потолка слепила глаза. Нет, это не потолок, а застланная снегом равнина за перевалом. Снег упал синим утром, в безветрие. Поэтому он лег невесомым пухом. До него можно дотронуться рукой и ощутить лишь холод. Так он нежен и бесплотен.

Ни звериных, ни человеческих следов еще нет. Никто никого не догонял, никто ни от кого не убегал. Идешь первым. Впереди бело, даже под ногами не различишь, где кончается воздух и начинается снег. Глаза режет от света. Они сами собой жмурятся, набухают слезами.

Все кружится перед глазами, и страшно потерять равновесие, упасть лицом в холод. Будешь лететь, только теперь поняв, что холод — это и есть снег, и падение не кончится, будешь лететь и лететь, как во сне.

А как не хочется падать! Покачиваешься, ищешь, за что уцепиться глазами. Не за что уцепиться. Плывет белизна: небо — съела, землю — съела, тебя выплюнула, как кость. А если плотнее смежить веки, тогда она уйдет, сгинет?

Белизна сгинула, и на ее месте распустилось бесконечное поле огоньков. Ветер шевелит их трепетные чашечки, кажется, огонь заливает все вокруг.

— Ай, худо… Сапсем худо.

В растворенное окно бил тугой пучок солнца. Щека старика медно светилась. Резко чернели глубокие, невысветленные морщины, утыканные редкой серебряной проволокой.

Александр Тихонович ощутил прикосновение его пальцев: по ноге бегала мышь. Туда-сюда, туда-сюда. Принюхалась острой мордочкой, щекочет чуткую, больную кожу когтистыми лапками, вот впивается ее острый зуб… Горячо… Соскочила.

Клубков открыл глаза, оторвал голову от подушки, почувствовал, как влажны его волосы и лоб, как терпко пахнет потом подушка. Старик спокойно набивал табаком черную черемуховую трубку. На коленях — замшевый кисет. Обшит цветными кожаными ленточками. Узоры. Цветы или листья — не разберешь.

Вынет из кисета щепотку, сунет в обугленный очажок. Коричневая морщинистая головка странной птицы с бурым мхом в клюве. Узкие, прячущиеся под наплывшими веками черные глаза следят за клювом птицы. Пусть ни одна мшинка не выпадет.

— Ну, — не выдержал Александр Тихонович, пытаясь заглянуть в черные щелки. — Почто молчишь, Анчи?

Старик не спешил отвечать. Примял бурыми пальцами табак. Теперь очажок плотно набит. Шебуршит коробок со спичками. Сладковатый дымок витает кудрявым облачком. Хороший табак, не покупной. Умудрились такой выращивать.

— Говори, Анчи, — снова приподняв с подушки голову, уже зло произносит Клубков. Блеклые глаза — свинец плавленый. Кипит свинец, мутной пленкой берется.

— Как лечить? Йох раны, нету раны.

— Нога-то не гнется, — в голосе едва сдерживаемое бешенство и отчаяние. Но пока себя в жесткой узде держит. Надо обождать.

Старик лениво курит, щурится. На кой черт ездили за этим идолом? Только зря коня гоняли. Все Раиса. Где только выискала, в каком урочище выкопала. Сидит, покуривает, корчится. Может, цену ломит? Ты подожди, дай посмотреть, на что гож, потом уж о цене.

— Нога, говорю, не гнется, болит, — повторил Александр Тихонович.

— Ага, не гнется. Тайга ходить — нету, — подтвердил тот, пыхая дымом в потолок и наблюдая, как кружит дым, рассасывается у окна.

Клубков повернул худое, почерневшее от тягостных дум лицо к кухонной двери. Запах сосновых шишек лез в щели. Любил Александр Тихонович этот запах: лесной, а значит, родной. Но теперь что-то он не по нутру. Приторный какой-то, сладкий. На ладан смахивает. Обмер от дурной мысли.

— Раиса!

Жена робко заглянула в дверь, вошла, неслышно ступая по охряным половицам. Шла пугливо, глаза не свои. Будто покойник в избе. Клубков и это приметил. Бешеный зверь зашевелился внутри, заскребся, наружу просился. Но Раиса стояла перед ним большая, покорная. Это успокоило.

— Неси-ка мешок. Тот самый.

Она испуганно прикрыла рот ладонью, покосилась на каменное лицо старика, ужаснулась: и впрямь — идол. Страсти-то какие! Выманивает у больного. Муж духом ослаб, себя не помнит — щедрый. Укоризненно заглянула в бешеные мужнины глаза.

— Оглохла? Неси, говорю, — и откинулся на липкую подушку.

— Тебя мужики хвалят, Анчи, — ласково начал. — Говорят, хорошо лечишь. Все говорят.

Старик качнул серебряной головой.

— Маленько лечу. Спину ломит — лечу, кашель, — потрогал морщинистое горло за кадык, — тоже лечу, — посасывал мундштук трубки.

— Ты хороший человек, Анчи, — продолжал Клубков. — Меня тоже вылечишь. Нога, вишь, не гнется. Как тайговать пойду? Как марала убью, что зимой кушать буду? — старался подбирать слова, понятные старику, подделывался под него, под идола, самому тошно.

— Зачем сразу не сказал? — пожевал тонкими губами Анчи. — Много время шел. Зачем ждал? Хорошо бы лечил, как марал бегал бы. Тайга ходил бы. Теперь что делать, ножиком резать?

— Попробуй, Анчи. Видишь, жилы закостенели. Как судорогой стянуло и держит. Может, отпустит, ты попробуй. — Замолчал неожиданно, глядя на дверь.

Вошла Раиса. Положила на край кровати цветастый мешок, туго набитый чем-то легким, будто пухом. Поморщилась досадливо и вышла, повинуясь нетерпеливому наклону мужниной головы.

Александр Тихонович взял мешок, вытряхнул на одеяло несколько соболиных шкурок, которые блеснули черной остью. Ночь, а не шкурки. По хорошей цене можно пустить, а приходится так дарить. Шкурки — пусть берет. Лишь бы здоровье вернул.

Здоровье будет — все будет.

— Взгляни, Анчи.

Старик положил трубку на табуретку возле себя. Потянулся за шкуркой. Умело взял одной рукой за голову, другой за хвост. Встряхнул легонько, дунул против шерсти.

Шторки глаз приоткрылись. Почудилось Клубкову немое восхищение, но — на малое время, хотя шкурка искрилась в руках, шелковым платком сползала с ладони: дунь — улетит. Такую сквозь обручальное кольцо протащить можно.

— Хорошие коты, — похвалил Анчи, перебирая соболей, поглаживая ладонью белую, замшевую изнанку.

— Первый цвет, — говорил Клубков. — И вдобавок — парные.

— Хорошие коты, — снова похвалил старик и, положив шкурки на одеяло, раскуривал потухшую трубку.

— Две пары на выбор, Анчи, только ногу вылечи.

— Зачем мне? — отрешенно покачал головой Анчи, наблюдая колечко дыма над головой.

— Продашь. Много денег дадут. Ружье новое купишь, порох, дробь купишь. Сам не тайгуешь — сыновьям отдашь.

— Йох, не надо. Зачем обижаешь?

— Пошто обижаю? — испугался Клубков, соображая, что не так сделал и надо бы прибавить к соболям мешочек с медвежьей желчью, на вес золота ценящейся в любом селе, потому что очень от внутренних болезней помогает желчь.

— Соболишек зачем даешь? Анчи так лечит.

— Значит, не хочешь?

— Надо было как? Ногу ломал — бабу за Анчи посылал. Анчи — лечил бы. Теперь что делать? Много время шел.

— Ты говорил, ножиком. Режь! — Скулы окаменели у Александра Тихоновича, глаза окаменели, весь окаменел. — Режь, где хошь, только бы нога гнулась!

Анчи, не соглашаясь, помотал головой, и Клубков отвернулся к стене. Закусил серую губу, сдавил зубами, чтобы не выпустить скребущегося внутри лютого зверя, не кинуть в старика суковатый самодельный костыль.

Анчи вздохнул, поднялся с табуретки, посапывая остывшей трубкой. Потоптался мягкими обутками по медвежьей шкуре, лежащей перед кроватью.

— Анчи не обманывает, — он еще постоял маленько, посипел трубкой и беззвучно вышел.

— Чаю попьете, дедушка? — спрашивала в кухне Раиса. Заскрипела табуретка, звякнули чашки. Звук льющегося крутого кипятка из самовара. Тихий, горестный голос жены. Все надеется. Вдруг да вылечит, старый идол.

Александр Тихонович разжал зубы. Ощутил на языке солоноватый вкус крови. Чай пьют, а тут хоть сдыхай. Слушать невмоготу ваше швырканье. Душу воротит наизнанку.

Спустил негнущуюся ногу на шкуру, утвердил в шерсти. Тепло голой ступне. Медведь мертвый, а все служит ему — греет. Нашарил у изголовья самодельный костыль.

В окно уже не светило солнце. Увязло в мягком, как подушка, облаке, раскалив его докрасна. Поковылял, слыша, как притихла жена на кухне.

Анчи держал возле рта чашку коричневыми пальцами, тянул дымящуюся запашистую жижу. Скосил щелочки глаз на хозяина, смотрит выжидательно.

— Садись, Саша, — робко предложила Раиса и повернула краник самовара, под которым готовно белела чашка. Но Александр Тихонович не отозвался, проковылял в дверь. Раиса его не остановила. Пусть. Может, во дворе отмякнет.

Под крыльцом, в тени, одна морда наружу — Соболь. Часто дышит раскрытой пастью, свесив на лапы розовый язык. Косит на хозяина желтым умным глазом.

Каряя кобыла Анчи стояла под березой, понуро опустив голову. Трава у нее под ногами — сплошной шелк. Сожми в кулаке — зеленый сок брызнет. А кобыла не кормится. Не желает, зараза, травы с чужого поля. Вся в хозяина. Костылем бы ее по худому заду. Да и хозяина заодно.

Сплюнул кровью — сочилась прокушенная губа. Похромал к скалистому мысу, хищно нависшему над озером, над зеленой тихой водой. На больную ногу не опирался, по земле проволакивал, так меньше болела.

Соболь вылез из тени, нехотя потрусил за ним. Жара не жара — служба.

Пока Александр Тихонович одолел сотню шагов, три раза отдыхал. Невелик путь, а скольких трудов ему стоил. Дай здоровую ногу — птицей пролетел бы. Отлетался, видно. В больницу ехать боялся. Приезжал Ленька Кнышев, рассказал: лесники нашли тухлую рыбу, по следам всю историю прочитали. Глухов предупредил районную милицию. Он и терпел, ждал, думал, само все пройдет, а не прошло. Теперь уже и на милицию плюнуть можно, и на Глухова, и на всех на свете. Да только и врачи руками разведут, как Анчи: «Много время шел».

Устроился на скале полусидя-полулежа. Далеко внизу — даже голова кружится — озеро зеленеет. По правой стороне подсолнуховой скорлупой моторка бежит, волочит за собой белое перышко буруна. Охраннички, мать вашу…

«Как дальше жить будешь, Александр Тихонович, сидеть на крылечке, будто хромой кобель? Ждать, когда жрать подадут? А жрать нечего будет. Баба какой жратвы добудет? Неужели марала к заморозкам завалит? Где ей».

Эх, праздник был, когда он заваливал заплывшего желтым салом медведя. Садился на туше перекурить. Тепло на медведе, даже последнее тепло забирал у зверя. Покуривал, посмеивался над Соболем, который копал задними лапами землю, пялил на медведя дикие, налитые кровью глаза. Покурив, начинал свежевать тушу. Острый нож хорошо брал, свежим мясом пахло, кровью пьянило. Располосовав брюхо, искал по локоть запущенной рукой во внутренностях. Где там мешочек с желчью запропастился? Ага, вот он, дорогая штука. Сотню-полторы можно выручить.

Назад Дальше