Мужик разве помогал? Нимало! Он собрал свой мешок, пугало за спину, кобеля свистнул, только его и видели. На месяц, на два осенью уходил, а баба крутись как хочешь. Бывало, с ноября по февраль — ни слуху, ни духу. Ему в тайге сытно, весело, ни забот, ни кручины — вольная жизнь.
Принесет в конце зимы собольи шкурки — черны, золотисты, сами на плечи просятся. А носила она соболей на плечах? Где там! Скольких в руках передержала, перещупала, сама кислым тестом выделывала так, что их изнанка становилась замшево-белой. А где они, куда подевались, не сквозь землю же провалились. Носят их бабы богатые, беззаботные — городские. Деревенским некогда соболей примерять. У них хозяйство: скот, огород, другие заботы. И плечи, и лица грубы, обветрены. Таким соболя не личат.
Шла с дровами в избу и рассуждала о горестном своем житье. Вот и прошли ее молодые годы, укатились за перевалы, а она не заметила. От забот некогда было на себя оглянуться.
Когда приплыла с Сашкой в Щучье, он еще хвастал: «Гляди, вот она, волюшка-то. Никаких тебе заплотов, не от кого отмежевываться. Все тут наше: и лес, и покос, и речка».
Заскучала, было, молодая жена без подруг и родителей, а Сашка уж тут как тут: «А на что они тебе, люди? Люди — они свидетели, от них одно беспокойство». Потом ей скучать некогда стало. С утра до ночи оба отдыха не знали, хозяйство сколачивали.
Сашка из тайги не вылазил. Пушнины заготовителям сдавал мало. Ту, что получше, сплавлял по дорогой цене бойким людям. Ночной порой валил маралов, мясо оптом сбывал ключевским спекулянтам, которые наловчились торговать в городе.
А она, Раиса? Масло сбивала, рыбу коптила и тоже — на продажу. Кому все это достанется? Замужним дочерям, которые как-то незаметно прошли мимо их жизни? Вот она, волюшка-то. Теперь не знаешь, куда от нее деваться. Как-то поплыла в Полуденное за солью. Зашла в магазин. Там бабы тараторили. Увидели ее — умолкли, глаза таращат, будто не человек, медведь зашел.
Позавидовала бабам. Пусть живут беднее, зато веселее. Есть к кому пойти, есть с кем словом перекинуться о своем бытье, пожаловаться и похвастать. Раисины же радости и горести никто не узнает. Она везде чужая, не понятная никому…
Бросила дрова у печки, омыла руки. И вдруг захотелось ей на себя со стороны взглянуть: баба все-таки. Бабе всегда интересно, какова она. Давно уж в зеркальце не гляделась. Не перед кем. Мужик в тайге, а корова и без красы молоко даст. Ей краса не нужна.
Нашла мужнин обломок зеркала за умывальником, перед которым он изредка бреется. Зеркало запылилось. Раиса Семеновна дохнула на него и потерла рукавом кофты.
На нее глянула не старая еще женщина с загорелым лицом. Губы жесткие, редко целовал их муж. «Ничего, справная», — подумала успокоенно. Губы дрогнули решительно. Она побежала в кладовку, достала мешок с соболями, принесла в избу. Вынула пару самых дорогих, накинула на плечи. Ух, какая! Даже сама смутилась, увидев в зеркале статную женщину с приятным загорелым лицом, в соболях, которые так и сверкали на ней огневой остью.
Пальтишко бы подходящее купить, пришить к нему шкурки да пройтись по городу важно, по-лебединому. Все бы встречные мужики глаза таращили. Вот взять, оставить эту пару на пальто. А что, лицом не подходит?
Покачала головой: и лицом подходит, и заслужила, да не ей таким богатством владеть, а другим бабам, которые и настоящей работы не знают, ходят с крашеными ногтями. Холят их, от работы берегут, разодевывают в дорогое. Котов этих муж продаст, потому что брюхо жрать просит, брюху наплевать, что у тебя на плечах. Муки закупить надо, соли, сахару, дрожжей, спичек — зима на носу…
Александр Тихонович обиделся, что не разрешила дрова нести. Будто уж совсем калека какой. Он и помочь хотел, чтобы показать: может по хозяйству работу кое-какую делать, а нога окрепнет — видно будет. Приободрить жену хотел, тяжело переживающую несчастье.
Вот-де, Рая, мужик твой дармоедом сидеть не будет. Гляди: с утра обувь латал. Твои сапоги подбил, пропитал салом, чтобы отмякли и в осеннюю пору не протекали. Подшил две пары пимов. Двойные подошвы наложил. Тепло зимой будет. Мог бы и тройные — времени девать некуда. И только к вечеру сел погреться на солнышке. Скоро греть оно перестанет.
— Не хочешь, тащи сама, — проворчал он, двигаясь потихонечку к дому. Вошел и обмер, увидев жену в соболях. Вроде и не жена перед ним, а незнакомая красавица.
— Чего уставился? — усмехнулась она, подняв брови и глядя на мужа солнечно.
— Рехнулась? — только и нашелся он.
— Рехнулась, не рехнулась, а вот уеду в город, к дочерям, может, кому и понравлюсь, — смеялась в зеркальце.
Чуть костыль не выпал из рук. Сказала шутливо, а он испугался. Вдруг да на самом деле бросит. Зачем ей, справной, в соку, такой калека? Глядел и диву давался. Баба-то у него хоть куда, даже от жизни такой не потускнела, все светит ему.
…Как спровадил Сашка братца своего Прокопия, так задумал жениться. На кого хозяйство оставишь, идя в тайгу, как не на жену? Поехал сперва раз, потом другой, третий — в Ключи. Жену выбирать. Под парусом плавал, моторов в помине не было.
Раз после кино в клубе остался, танцы посмотреть. Танцевать Сашка не умел. Где было учиться, да и считал их не мужицким занятием. Чего сапоги шоркать?
На танцах и приметил Раису. Девка рослая, спелая уж, с полными, крепкими икрами. И вся она была белая да упругая, так и светилась, словно наливная. Танцует с кем из ребят, белокурую стриженую голову откинет назад, выгнется вся — ну, королева. Глаза синие, детски ясные, а уж цену себе знает. Губки пухлые, бутончиком — марьин корень.
Затосковал Сашка в углу, на нее глядя. Невысокий, плотный, просторный в плечах, глаза лесным светом горят — молодой волк. Только что зубами не клацкает. Смотрит — не моргнет. Рая кому из парней улыбнется мимолетно, он уж на того парня исподтишка скалится, и столько в его жадных глазах звериного неистребимого упрямства, что все с невольным опасением на него косились: прямо волк какой-то.
Его давящий, странный взгляд часто ловила на себе Рая и терялась: может, в одежде что не так? Незаметно оглядывала себя. Пугалась немигающих сизых глаз.
Каждую субботу появлялся в углу нездешний диковатый парень, сторожил ее глаза, и она иногда улыбалась ему, недоумевая, почему он не танцует. Смешной какой.
Однажды после танцев подошла с подругами к калитке своего дома, простилась и уж искала рукой щеколду, как Сашка тенью вымелькнул от забора, грубо схватил, прижал к заплоту, зашептал горячо, сбивчиво: «Выходи за меня, слышь!»
Она испугалась, немо забилась в его руках, но потом разглядела, что это тот самый дикарь, который так непонятно на нее всегда смотрит, успокоилась, угадав свою силу над ним.
«Я вот сейчас тятьку кликну, он тебя оженит. Наскочил, как коршун. Убери ручищи-то, все плечи помял».
Он ослабил пальцы, но не выпускал, пьянел от запаха ее волос, от чистого дыхания.
«Слышь, выходи, у меня дом, хозяйство — заживем. Я тебя, как королевну, одену, на руках носить буду», — лихорадило Сашку. Он говорил, не переставая, откуда и слова брались. Неслыханная ласковость и отчаяние были на его лице.
«У меня, может, есть жених», — засмеялась Рая ему в лицо.
«Кто такой?» — выдохнул Сашка и уперся рукой в заплот. Даже столб заскрипел.
«А тебе что до этого?»
«Люблю я тебя, слышь… Страшно люблю. С этого места не сойти, если не женюсь на тебе».
Она сумела незаметно отодвинуть засов и, выпорхнув из его рук, побежала к дому. Растерянно замерев, Сашка слушал перестук туфелек по ступеням крыльца.
Ночевал в лодке, укрывшись парусом. Утром бродил по селу, искал Раю. Ему всегда везло, повезло и на этот раз. Увидел в магазине с корзинкой в руках. Как вышла — подскочил к ней.
Девушка отшатнулась, но день был воскресный, по улицам ходили люди, бояться нечего.
«Напугал ты меня вчерась», — сказала она, неясно улыбаясь.
«Пошто?» — встревожился он.
«Больно страшной был. Даже во сне привиделся».
«Правда?» — заколотилось сердце. Жалел, что не темно. В темноте ему сподручнее. Но и от светлого дня извлекал выгоду: рассматривал девушку.
Рая была в синем платье с белым горошком, в широковатой, видно материной, синей вязаной кофте. Этот не очень новый и не по росту наряд до удивления шел ей. Ведь есть от рождения счастливые женщины, которым идет буквально все. Даже самая невзрачная одежда на них кажется красивой.
Шагала Рая не широко, но упруго. При дом шаге из-под краешка платья округлялись колени.
«Кто ты?» — спросила она, покачивая в руке корзинку с булкой хлеба и желтыми пачками махорки.
«Сашка Клубков. Из Щучьего я».
«Щучье? — приоткрыла влажные и блестящие, будто помазанные маслом губы. — Не слышала что-то. Где это?»
«В самом конце озера. Мыс есть такой».
«А зачем сюда ездишь?»
Твердо посмотрел ей в глаза.
«За тобой».
«Ну тебя…» — передернула плечами и пошла быстрее, покраснев, опустив глаза на дорожную пыль.
«Ты от меня никуда не денешься. Все одно — женюсь на тебе, — громко шептал Сашка, догнав ее и идя рядом. — На свете жить не буду, если не женюсь».
Она посмотрела на него внимательно. Губы дрогнули, приоткрылись, но ничего не сказала. Она, наверно, поверила ему или хотела поверить, потому что, помолчав, сказала серьезно:
«Меня тятька замуж не пустит».
«А я тебя украду».
«Как?» — живо спросила она.
«Посажу в лодку и увезу».
И в самом деле, увез. На другое воскресенье приехал, посадил в лодку, как обещал, поднял парус и — к Щучьему.
А еще через неделю нагрянул к нему ее отец, рыжий плотник Семен. Молодожены были дома. Сашка чинил сеть, Рая мыла подойник, время подошло доить корову.
И тут он заходит. Рая, хоть и была белолица, совсем побелела. У Сашки чуть бечевка из рук не выпала. Он, конечно, знал, что отец разыщет их, но не думал, что так скоро.
«Так… Так…» — сказал рыжий Семен, оглядывая комнату.
Печь, стол, скамья, в углу мешки с продуктами. Заправленная шерстяным одеялом кровать со взбитыми белыми подушками. Все, как у людей.
Перевел глаза на дочь.
«Корову доить собралась?»
Кивнула, не поднимая глаз от пола.
«Иди, корова любит, когда в срок доят».
Ни жива, ни мертва выскочила в сени. Какая уж дойка, руки трясутся. Слушает, что дома. А дома — тихо.
Семен, как выпроводил дочь, оборотился к Сашке, тоже белому, глаза, казалось, и те побелели.
«Ты, что ли, зятек мой?»
«Я», — ответил Сашка, понемногу справляясь с испугом.
«Дай мне уздечку или веревку какую».
Сашка полез под кровать, вытянул старый ремень от патронташа, подал и уже смело, просто посмотрел в глаза Семену. И — покорно.
Семену ремень понравился. Он сложил его вдвое, развернул безропотного Сашку, врезал три раза по заду изо всей мочи, потом еще два раза, уже не больно.
Сашка, не моргнув, перенес это, и когда Семен, отбросив ремень, спросил:
«Что ты мне скажешь?»
Ответил, преданно глядя на тестя:
«Воля отцовская».
«Ой, да-а парень…», — удивился тот. Вынул из кармана штанов поллитровку, крепко поставил на стол, хлопнув донышком.
«Ну, а теперь давай об деле говорить».
Вошла Рая, не вынеся тишины, ахнула: сидят, выпивают.
…Раиса спрятала шкурки, растопила печку. Закоптил в печи густой смолистый дым. Александр Тихонович покачал головой: «Нет, чтобы лучинки нащепать. Береста пригодится в студеные дни, когда поленья промерзнут насквозь, и без бересты их не разжечь».
В другой раз он выговорил бы жене за оплошность, а тут промолчал, будто так и надо. Вечером за чаем был тих, задумчив, осененный какой-то.
— Саша, — спросила она, — ты что, и впрямь хотел на себя руки наложить?
— Когда это? — сделал вид, что не понял.
— На скале-то.
— Не, глядел, далеко ли до воды.
— И далеко?
— Далеко, поживем еще.
В этот вечер он улыбался жене так, как годы назад, в первые их совместные дни и ночи. Что-то молодое, первородное колыхнулось в нем, отчего он задохнулся. Захотелось сказать ласковые слова, которые давно не произносил и уж позабыл, что они есть на свете. А вспомнив, не мог сказать: язык от них отвык, не ворочался.
— Одни мы тут, как волки. А волки, и те стаей ходят.
— Правда, правда, мы волки и есть, — качала головой Рая, пригорюнившись. — Дочки в городе. Ты вот уйдешь, бывало, в тайгу, а мне и слова не с кем молвить. С коровами да с курами разговаривала, чтобы речь людскую не забыть.
И снова теплая волна подкатила к сердцу Александра Тихоновича и благодарность к жене. Сколько из-за него выстрадала, а попрекнула хоть чем? Ни в жизнь.
Запросились на язык ласковые слова, но они ворочались во рту горячими угольями, и он, досадуя на себя за косноязычие, поднялся с табуретки, обнял жену за плечи. Погладил шершавой ладонью по щеке.
— Баба ты моя, баба хорошая…
В эту ночь, холодную и ясную, он был ласков с ней, как никогда, даже в первые ночи. Тогда любил, а за что? За свежесть и красу, за обещание подарить неизведанное и необходимое, стать частью его жизни?
Тогда была одна любовь, теперь другая. Теперь знал: хорошая у него жена. Может, не всегда это замечал, неласков был от забот и таежных трудностей, не благодарил за все.
Годы у них уже осенние. Погода на дворе — осенняя. Это придавало щемяще острую силу его чувствам.
Как пахарь ласкает землю, приглаживая ее корявыми ладонями, понимая далеким рассудком, что она жива, благодарна и откликается на сердечности, так Клубков ласкал жену в ночной звездный час.
— Ты роди мне сына… Крепкого, красивого парнишку. Соберись с силами, выложись на него вся без остатка… — щекотал колючим подбородком ее ухо.
23
Гаврила Афанасьевич поставил со старухой сети по тихой воде возле каменистого островка, покрытого камнями да жиденькими кустиками маральника.
Место знал как проверенное, уловистое. Берег островка круто обрывался, и так же круто начиналась глубина. Там, в зеленом сумраке, среди темных, как тени, косматых от водорослей камней любили стоять таймени, поджидая стайку рыбьей мелочи.
Не единожды здесь (заповедник заповедником, но есть надо) Гаврила Афанасьевич, задыхаясь от подпиравшей к горлу радости, вытягивал в лодку вместе с крупноячеистой сетью пудового тайменя, отливающего живым пламенем. В ячею помельче хорошо шли крыластые малиновые хариусы. Ровные, как на подбор. В две ладони каждый.
Надеялся, что и на этот раз любимая сеть, выкрашенная старухой зеленой анилиновой краской, под цвет воды, не промахнется, зацепит какую-нибудь рыбину под жабры, и тогда хозяйка украсит стол чугунком с жирной ухой и сковородкой с розовато-золотистыми кусками жареного хариуса. Готовить рыбу старуха умела.
Он так явственно представил вкус, цвет, струящийся во все углы тонкий дух озорной благодати, что в ноздрях защекотало. Давно уже не едал такого. Рыбачил в последнее время редко. Кости ломило.
И когда после трудов сели ужинать при свете керосиновой лампы, он отставил стакан с чаем.
— Давай кислухи, мать.
— С какой такой радости? — спросила она.
— Чтобы сети не пустые пришли. Гости-то какие будут.
В другой раз отказала бы, не любила, когда старик выпивал без причины, но тут нельзя не дать. Безропотно взяла с полки стеклянную банку и полезла в подпол.
Потом легли спать. Все дела, отпущенные на день, переделаны, и нечего зря жечь керосин. Старуха повернулась к стенке, глубоко и освобождение вздохнула от больших и малых забот, легко ушла в сон.
Старик ворочался, умащиваясь то на левом, то на правом боку, а все попусту. Даже зевоты не было. В голове ясность, словно не поздний вечер, а утро. Веки легкие, не отягощены близким сном. Кислуха хмельная, и та не помогала.
— Да угомонись ты, леший, — шипела на него старуха сквозь сон и колола в бок острым локтем. Но он только кряхтел, отодвигаясь, и покорно глядел в темный потолок.
За печкой нудно скрипел сверчок. Звонкий какой-то попался, змей, устали не знает; Как начнет пилить с вечера, до утра не стихает. Надоел — спасу нет. Пробовали веником выметать из-за печи. Не выметается, в щель, видно, хоронится. Брал у Матвея, сыпал ядовитый порошок. Сам чихал от него, а сверчку ничего не сделалось. Неделю молчал, ждал, когда противный дух выветрится, а потом снова запел и отдыхал реже — наверстывал свое. Так и плюнули: скрипи, шут с тобой.
Сверчок скрипит, ходики на стене тикают, отсчитывают минуты. До утра долго. Гаврила Афанасьевич полежал немного, прислушиваясь к привычным домашним звукам. Голова не туманилась сном, в теле бодрость, будто в озере окунулся, и он, осторожно, высвободив из-под одеяла ноги, спустил на пол, на ощупь обул сапоги, пошел к двери, шаря руками перед собой, чтобы не наткнуться впотьмах на что-нибудь и не потревожить этим старуху.