Расхаживая по улицам, Татауров старался нарочно скрестить взгляд с каждым встречным. Сначала это ему не удавалось, взгляд сам опускался, встретившись с надменным взглядом какого–нибудь барина, но со временем он приучил себя к этому так, что мог пройти из конца в конец Невский с гордо поднятой головой, не опуская глаз ни перед кем. А маленькие дети под его взглядом даже плакали. Увидит — сидит ребёнок один, подойдёт к нему, вытаращит глаза — и тот в рёв. Заставляя себя побороть врождённую застенчивость, он заходил в самые дорогие магазины и, нагло глядя в глаза приказчику, просил показать какую–нибудь вещь, которую вовсе не собирался покупать. Сейчас ему ничего не стоило швырнуть на прилавок такую вещь, небрежно перечислить несуществующие её недостатки и даже поругаться с приказчиком. А ведь совсем недавно он мог уйти из магазина, не купив, например, булки, если не была указана цена, потому что стеснялся об этом спросить.
Он даже перестал бояться примет и, увидев чёрную кошку, нарочно ждал, когда она перебежит ему дорогу, и смело шёл даже в том случае, если ему предстояла борьба, в результате которой он не был уверен.
И откуда только у него взялась вера в свои силы! Действительно, прожил на свете тридцать лет, ото всех слышал, что самый сильный, а вот веры–то в эту силу не было. А оказывается, это очень просто — верить в себя. Да и кого бояться, в самом деле? Ивана Сатаны? Бамбулы? Сандарова? Яго? А стоит ли? А вдруг они сами его боятся?
Приглядываясь к борцам, он понял, что его предположение правильно. За их репликами: «Ты поосторожнее, Иван», — он увидел самую настоящую трусость. И когда Пруста, обладатель полдюжины медалей, сказал ему: «Ты рёбра мне не ломай, как медведь, по договору всё равно тебе лежать», — он стал «ломать» ему рёбра и, неожиданно для себя, положил его на десятой минуте. Пруста обозлился, полез было драться, но их растащили, однако этому событию никто не придал значения. А через день так же неожиданно для себя он положил великана Адама. И что было странно, он не собирался этого делать, произошло всё это как–то само собой. Он сбил Адама в партер, подсунул руки под мышки, сцепил их на шее великана и стал ломать шейные позвонки. Он был уверен, что Адам, как это бывало не раз, освободится от его двойного нельсона, но тот почему–то безвольно свалился на бок, и Татауров безо всяких усилий опрокинул борца на лопатки и прочитал в его вылезших из орбит глазах удивление и страх.
Арбитр похлопал Ивана по мощному татуированному плечу и похвалил. А через несколько дней увеличил гонорар и, не обращая внимания на договор, приказал Тимоше Медведеву лечь под Татаурова.
Это сразу подняло Ивана в своих глазах. В его поведении появилась развязность. В борцовских уборных он стал держаться шумно, задирал соперников, которых раньше боялся, даже напрашивался с ними на ссору.
И однажды, нагло глядя в глаза арбитру, потребовал:
— Прибавьте денег.
— Ты что–то, брат, нахален стал, — строго произнёс арбитр. — Не по силе требуешь.
На что Татауров спокойно ответил:
— Так я же на Тимоше отсыпаюсь, на Адаме, на Цыпсе, на Жиго, на Коббинге…
Арбитр притворно вздохнул, покачал головой:
— Избалую я тебя, — но денег прибавил и ещё двум борцам приказал лечь под Татаурова: солдату Уколову и небольшому, но сильному Аррокюлю.
Конечно, он это делал не из личных симпатий к татуированному геркулесу, — он просто видел, что Татауров обрёл форму и поэтому может стать популярным.
Сейчас, когда в газетных отчётах стали писать не о поражениях, а о победах Татаурова, он возомнил о себе ещё больше и даже сказал как–то Каверзневу:
— А ты бы написал обо мне, Валерьян Палыч…
Коверзнев холодно взглянул на него:
— Я отчётов не пишу — ты знаешь.
Татауров хотел возразить: «Я не про отчёты говорю (их и так стало довольно), а про статейку», — но не решился, промолчал, только так посмотрел на Коверзнева, что тот первый опустил глаза. Было обидно, что Валерьян Палыч с таким презрением указал ему на своё место. «Сморчок несчастный, — подумал Иван. — Двумя пальцами, как ножницами, можно шею ему перестричь, а вот поди ж ты, все борцы боятся его». И объяснил себе, вздохнув: «Да и как не будешь бояться — он славу делает. А слава деньги даёт и положение».
С горя, что Коверзнев не желает о нём писать, Татауров напился в фешенебельном кабаке на Невском и до закрытия бильярдной гонял шары.
В двенадцатом часу ночи он чуть было не попал в историю, но всё обошлось благополучно — он дал пострадавшему четвертную, и тот шутливо подставил свою лысину, сказав:
— Ещё прошу разок ударить.
И когда Татауров усмехнулся, он почтительно приподнял его кий и похлопал им себя по блестящему темени, приговаривая:
— Ещё четвертную, ещё четвертную.
Иван рассмеялся, выдернул кий, нацелился и забил такой невероятный шар, что даже похвастался:
— А всё–таки я его умыл!
Лысый партнёр подобострастно поспешил опорожнить потяжелевшую сеточку, вывёртывая из неё пьяными, дрожащими пальцами шар. Но Татауров вдруг снова размахнулся кием и хлёстко ударил его по лысине, оставив на ней вторую красную полосу. Потом двумя пальцами достал из жилетного кармана ассигнацию и бросил со словами:
— Никогда не вытаскивай из лузы! Оставляй на приманку! На развод! Понял? Запомни, что у меня такое правило! Запомни! — и он с силой послал в металлические щёчки лузы костяной шар, словно поставив восклицательный знак после слова «запомни».
Под бильярдом, впритык к толстой ножке, стоял полуштоф водки; Татауров наклонился, взял его за горлышко и, закинув голову, хлебнул порядочную порцию. Передал лысому.
Когда они выходили на улицу, Татауров ковырнул пальцем под ребро привратника:
— Этакий Голгоф! В цирк бы тебе надо. Был бы, как я, знаменитым борцом.
На панели он облапил партнёра по бильярду, захрипел ему на ухо:
— Видал, какая у меня сила воли?.. Человек с силой воли делает всё, что захочет… Ему всё разрешается… Захотел тебя по плеши огреть — огрел, хоть бы что… Захотел эту витрину сломать — сломал… На это каждый гимназист или там антилигент не решится… Тут нужна сила воли…
— И деньги, — визгливо поддакнул партнёр; он вспотел, задыхался под тяжестью Татаурова, еле передвигал заплетающиеся ноги.
— Деньги — что… Деньги — тлен, как говорит мой лучший друг — знаменитый писатель Коверзнев… Слыхал о нём?.. Так вот он сейчас книгу обо мне пишет. С портретами и вообще с метранпажем, и с прочими… тудыт тебя по сопатке… штуками… Не веришь? Не веришь? Думаешь, я не достоин этого? А ты знаешь ли, кто я? А? Может, я чемпион мира?.. Уйди, зараза! Убью!
Он схватил своей лапой маленькую потную мордочку партнёра, провёл по ней снизу вверх, выжимая из носу кровь, и оттолкнул его к бетонному цоколю шестиэтажного дома. Пошёл, ругаясь вслух, по пустому каменному ущелью улицы.
Кружилась голова. Поэтому он свернул в Михайловский сквер, сел на скамейку. Ветер шумел в полусухих кронах деревьев, срывал листья. Небо было покрыто облаками; в одном месте они расползлись, обнаружив чёрную пустоту с несколькими мерцающими звёздочками. Так же чёрны и пусты были окна Русского музея, и в них тоже, как на кусочке обнажённого неба, мерцали звёздочки — отражения фонарей.
От одиночества стало грустно. Хотелось кому–нибудь излить. свою душу, он пожалел, что прогнал бильярдного партнёра. Долго рылся по карманам, наконец отыскал папиросы, закурил.
В глубине сквера, на укромной скамейке, сидел человек и, видимо, дремал. А может, у него такое же настроение, тогда они пойдут куда–нибудь и проговорят всю ночь, и от этого станет легче. Деньги есть, а у Чувашова и Коноплихи водку можно достать в любое время суток.
Татауров поднялся и пошёл нетвёрдой походкой по аллее. Под ногами шуршали сухие листья; где–то далеко заржала лошадь; потом копыта её медленно простучали в темноте.
Он осторожно сел рядом с человеком. Тот спал. По запаху сивухи Иван понял, что человек пьян. Мятая шляпа его была сдвинута на затылок, торчали космы нечёсаных волос, серая щетина покрывала щёки.
Татауров ткнул его в бок. Тот качнулся молча, продолжал спать. Тогда борец затянулся так, что затрещала папироса, н вдул струю дыма в нос сидящему. Тот помотал головой, не открывая глаз, и промычал как телёнок — обиженно и беззащитно. Татауров повторил эту операцию снова и снова. Но в ответ было одно мычание.
Он щелчком отшвырнул окурок, закурил вторую папиросу. Огонёк, брошенный им минуту назад, всё не гас и тлел на чёрной клумбе, как цветок. Татауров долго смотрел на него, потом наклонился к соседу, приподнял рукой его лицо и снова пустил струю дыма в его волосатые ноздри.
— Да проснись ты, морда!.. Пономарь… растудыт тебя в нельсон!
Ответное мычание окончательно вывело его из себя. Он поднёс к лицу спящего папиросу и хотел опалить его щетину. И вдруг какой–то посторонний голос шепнул ему: «А ты в глаз… Не решишься?.. Тогда он сразу проснётся». От этой мысли у Татаурова словно оборвалось сердце. А голос продолжал шептать: «Что — боишься? А где твоя сила воли? Ты же только что говорил, что человеку с сильной волей всё разрешается». И опять у него оборвалось сердце. «Вот когда ты можешь быть самым сильным человеком на свете. Ты можешь быть сильнее Збышко — Цыганевича… Потому что в твоих руках человеческая жизнь. Захотел — задави этого человека, захотел — уйди… И в том и в другом случае ты всех сильнее, потому что всё зависит только от тебя одного. И тебе ничего за это не будет. Никто не будет этого знать».
Он откинулся на спинку, прислушиваясь к внутреннему голосу, который шелестом отдавался в его мозгу. Казалось, он протрезвел. Голова была ясной. Он покосился на соседа. Спокойно подумал: «Да, я действительно сильный. Я сильнее всех, потому что я распоряжаюсь чужой жизнью».
Но голос шептал:
«Нет. Это ты только воображаешь, что ты самый сильный человек. А на самом деле ты даже побоишься прижечь своей папиросой глаз у соседа».
«Да, я боюсь», — ответил мысленно Татауров.
«Ну, значит, всё это только слова, что ты выработал в себе силу воли, — насмешливо сказал голос. — Так ты никогда не будешь чемпионом мира».
«А если я выжгу ему глаза, то буду чемпионом?» — спросил он у своего внутреннего собеседника.
«Конечно будешь, — уверенно заявил голос. — И тут дело вовсе не в глазах этого бродяги, а в том, что ты можешь владеть собой».
«Нет, я не могу», — чуть не простонал Татауров.
«Трус! Несчастный трус ты, а не чемпион! Тряпка! Размазня!»
Не помня себя, Татауров ткнул папироской в дряблое веко соседа и замер в ожидании на секунду. И в это время медленно открылся второй глаз несчастного — в нём было удивление и ещё что–то такое, чего Татауров не мог понять, но запомнил на всю жизнь. Татауров с ненавистью вдавил окурок в открывшийся глаз и под раздирающий душу стон бросился через сквер, разрывая могучими руками тернистые ветки кустов, шарахаясь от деревьев, цепляясь ногами за сучья.
31
В последнюю встречу, когда Коверзнев отвёл беду от Тимофея Смурова, между ним и Верзилиным произошло как бы примирение.
Через день Коверзнев, как ни в чём не бывало, явился к Нине. Он застал её с Верзилиным и Леваном в дверях–они собирались на взморье, пользуясь последними тёплыми днями «бабьего лета». Пригласили его с собой. В трамвае он много шутил, как в былые времена, рассказывал о новом балете Игоря Стравинского «Жар–птица», о чемпионке–фигуристке Ксении Цезар, победившей в прошедшем сезоне нескольких мужчин, о жеребце «Гаявата» знаменитого лошадника графа Рибопьера, получившем первый приз на скачках, о медиуме Цайтоллосе, приехавшем в Петербург по приглашению царя и царицы, увлекающихся спиритизмом.
У Витебского вокзала он неожиданно выскочил из трамвая: Верзилин вопросительно посмотрел на Нину, та пожала плечами. И вдруг все увидели среди снующих мужиков с мешками и баулами огромную фигуру Ивана Татаурова. Он стоял неподвижно, задумавшись, руки в карманах брюк. Толпа обтекала его, как вода обтекает каменную глыбу. Коверзнев пробрался к нему. Трамвай надсадно прозвенел, мягко тронулся, но чуть не налетел на ломового извозчика и затормозил. В последний момент Коверзнев с Татауровым успели заскочить на подножку.
Глядя в опухшее, небритое лицо своего бывшего ученика, Верзилин спросил брезгливо:
— Опять пьёшь?
Тот отвернулся, засопел, ничего не ответил, Коверзнев же сказал вызывающе:
— На радостях можно и выпить. Он на прошедшей неделе положил Медведева, Цыпса и Уколова.
— И проиграет всем «яшкам» подряд. Потому что пьёт, не высыпается. У него уже руки дрожат, как у алкоголика.
Коверзнев знал, что не прав, но ничего не мог с собой поделать, сказал тем же раздражённым тоном:
— Не к лицу вам, дорогой Ефим Николаевич, быть ханжой.
— У вас раньше для этого был другой термин — спартанский аскетизм, — усмехнулся Верзилин.
— Спартанцы, между прочим, не были ханжами. И вино входило в их радости жизни, которых, кстати говоря, у них было немало.
Он ещё хотел наговорить всяких глупостей, но сдержался, замолчал. И только часа через полтора, на пляже, боясь показаться смешным, глядя на Нину с Верзилиным, сказал шутливо:
— Эх, Нина, Нина! Ведь я бессилен
Душевный сохранить покой,
Когда великолепный наш Верзилин
Слегка касается тебя рукой.
Он и ещё пробовал шутить, но когда Нина подсунула свою узкую ладонь под локоть Верзилина, Коверзневу захотелось истерически закричать, ударить Нину, броситься с кулаками на Верзилина, разбиться об него. Но он ничего этого не сделал, он лежал тихо, как мышка в норке.
Недалеко от них расположилась компания — женщины расстилали скатерти, доставали из плетёных корзинок всякую снедь и бутылки вина, мужчины раздували самовар, действуя сапогом, как кузнечными мехами.
Коверзнев наблюдал за ними, лёжа на животе, прижавшись ухом к своей руке, и неотступная мысль, преследовавшая его последнее время, билась в голове, как осенняя муха. Он думал о том, что, несмотря на завязавшуюся с Верзилиным дружбу, несмотря на их общие интересы и взгляды, конечно с дружбой ничего не выйдет, потому что между ними встала Нина. Коверзнев любил эту хрупкую, мужественную женщину, но, видимо, Верзилин любил её так же сильно, и вот она остановила свой выбор на Верзилине, и все мечты Коверзнева полетели к чёрту. Поддавшись всеобъемлющему чувству, он думал наивно, что Нина должна ему ответить тем же, и вот они — оба сильные и честные — пойдут через жизнь рука об руку, и её любовь будет окрылять его и помогать ему писать о сильных людях, которых он любил и которые его любили Он всегда чувствовал в себе силу, и, конечно, она у него была — недаром все знаменитые «геркулесы» и «циклопы» гордились дружбой с ним, и неужели эту силу он сейчас растеряет, столкнувшись с первым препятствием? Неужели он не сможет держать себя в руках и будет делать глупости перед Верзилиным, Ниной?..
Он лежал и смотрел, как на поляне перед ним женщина возится со сверкающим на солнце самоваром и как синий дымок поднимается в небо, и трудно отличить этот невесомый дымок от дрожащего, струящегося воздуха. А почему самовар такой формы? А если воду налить в середину, а угли насыпать по бокам? Но тогда огонь будет отдавать часть температуры наружному воздуху. А если его сделать в форме банки из–под керосина и её разделить пополам — в одной стороне вода, в другой — огонь… Нет, это, по существу, первый вариант, не выйдет… А если сделать в форме бидона, внизу — огонь, вверху — вода?.. Но это уже получится чайник на примусе… Может быть, самовар прошёл через все эти формы, и столетний опыт сделал его таким… Скорей всего, что так… Это — закономерность… Вот женщина достала хлеб и нарезает его… Интересно, почему каравай хлеба имеет такую форму? А если сделать его круглым столбиком? Расплывётся тесто? Но ведь оно же в чаруше? Такой каравай будет падать? Значит, форма его тоже закономерна?.. До чего всё–таки Нина красива, и как ей идут эти пышные волосы и до чего они черны… И неужели Верзилин — это закономерность? Боже! Как тяжело!
— Не пора ли домой? — спросила Нина.
— Пойдёмте, — отозвался брат. — Мы сегодня выступаем.
— Идёмте, Ефим? Коверзнев, ты что притих?
Он усмехнулся, ничего не ответил. Подумал: «Интересно, что бы они сказали, проследив за течением моих мыслей? Подумали бы, что я сумасшедший?..»
— Мы одеваемся, Коверзнев. Ты что?
— Оставьте меня. У меня родилась идея по книге.
— Можно, я останусь с тобой, Валерьян Палыч? — попросил Татауров
— Идём–идём, — потянул его Леван. — Видишь, Валерьян Палыч собирается писать.
Коверзнев достал серебряный карандашик на цепочке, с ластиком на конце, и блокнот. Вывинчивая грифелёк и пряча его обратно, он наблюдал за тем, как Нина одевается.