Замятин вышел к Белорусскому вокзалу. Зеленые стены были залиты электрическим светом, окна желтели. На площади выстроился длинный ряд такси. Водители дремали, сидя за рулем. Замятин посмотрел на них и пошел пешком в сторону Красной Пресни.
Он пересек Шмидтовский проезд, когда стало совсем светло, хотя горели еще фонари, сразу побледневшие от бессонной ночи. В колодце Лениного двора держался серый сумрак, синея по углам, но небо вверху стало совсем белым. Береза дремала, свесив ветви. Замятин отыскал окно Лены. Оно было глухо черно. Он представил, как она спит, как рассыпались ее светлые волосы, как уткнулся в подушку остренький подбородок, и то нежно-бережливое, радостное, что пробуждалось в нем, когда он видел Лену, возникло вновь.
— С добрым утром, — тихо сказал он.
11
Огромный вестибюль, облицованный белым мрамором, напоминал перекресток переходов в метрополитене. Люди с папками, портфелями, рулонами бумаги пересекали его, торопясь со всех концов, вверх тянулись открытые лифты, и было видно, словно на замедленной киноленте, нетерпеливых пассажиров в кабинах. Этот людской муравейник жил своей кажущейся стороннему загадочной жизнью. Замятин остановился возле указателя. На нем был такой огромный список учреждений, что нелегко было разобраться в этой путанице этажей и комнат. «Этих организаций вполне бы хватило на любой областной центр». Он подошел к телефону и позвонил.
— Ты сейчас к Светику? — спросила Зина. Еще с военных лет так называла она мать Замятина. — Я очень хочу тебя видеть. Поднимайся на восьмой этаж. Я выйду в коридор…
Она ждала его у выхода из лифта, в синей сатиновой курточке с заплатами накладных карманов, с белым отложным воротничком. В этой рабочей одежде Зина была еще стройней и подтянутей.
— Идем сюда, — позвала она его и впустила в комнату, где стояли на подставках, сияя белизной, макеты самых невероятных зданий. Сказочный легкий город, будто сотканный из облаков, невесомо парил в воздухе, просвеченный дымным солнечным лучом, падающим из окна. — Наш паноптикум. Несостоявшиеся, полусостоявшиеся и ждущие признания через века проекты. Мы сюда прибегаем посплетничать. Садись вот здесь, у окна, и будем разговаривать.
Замятин сел в низкое креслице. В очках Зины колыхались переплеты окна и падали дома.
— Наверное, эта женщина действительно хороша, раз ты возвращаешься только к утру, — лукаво сказала Зина. — Оставь мне ее адрес.
— Зачем?
— А вдруг я захочу с ней познакомиться.
Замятин представил их сидящими рядом: Зина и Лена. Пожалуй, они бы смогли подружиться.
— Ты получишь ее адрес, — засмеялся он.
В очках весело рухнули дома и мелькнуло небо. Зине ничего не стоит завалиться как-нибудь вечером к Лене. Он знал, что она научилась у матери придумывать тайны. Впрочем, она многому у нее научилась. Недаром же Зина выбрала ее специальность.
— Чем ты сейчас занимаешься?
— Разве я тебе не говорила? Делаем завод. Совершенно отличный. Стекло и бетон.
— Он не попадет в ваш паноптикум?
— Нет, его уже приняли… Светика расцелуешь за меня. Представляю, как она будет рада. Ты ей не сообщал?
— Нет.
— Умница!
— Сними эти очки. А то я вместо тебя вижу урбанистский пейзаж.
— Без очков я старая, Сережа, — робко улыбнулась она, но все-таки послушно сняла очки. Глаза ее, прячущиеся в теневых провалах и окаймленные длинными серыми ресницами, были немного грустными. Нет, она не очень постарела, просто на лицо ее легла серенькая паутинка усталости. Он знал, отчего она так устала, и чувствовал, что она сама хотела говорить об этом, по, видимо, не решалась начать первой. Поэтому он подался к ней и спросил мягко:
— Что с Павлом, Зинок?
Она прикусила дужку очков и ответила с неестественным спокойствием:
— Ты же видел… Его нет. Я уже к этому привыкла, Сережа.
— Разве ты умеешь привыкать?
— Ты забыл, что мне тридцать шесть. В таком возрасте ко всему привыкаешь.
На большом ее лбу сбежались мелкой гармошкой морщинки. «Да, она начала седеть», — опять подумал Замятин, глядя, как отливают рыжеватым ее подкрашенные волосы.
— Что произошло, Зинок? — тихо спросил он.
— От него осталась оболочка. Внутри все рухнуло. Груда обломков. — Она говорила, нервно постукивая дужкой очков по своим маленьким губам. — Ему теперь ничем не поможешь…
— У него выходят книги.
— Перелистай — убедишься: умелая компиляция. Он не способен выжать из себя ни одной честной мысли. Да дело разве только в этом… Ох, Сережка, Сережка… у него своя жизнь.
— Женщина?
— Он меняет их… Не могу же я устраивать бабских сцен! Противно!.. Да и не поможет.
— Что же ты не уйдешь от него?! — невольно вырвалось у Замятина.
Зина внимательно посмотрела на него и коротко вздохнула.
— Пробовала, Сережа… Но ему нельзя, чтоб я уходила. Неприятности. А потом семья — отличная ширма. Он, когда хочет, бывает очень настойчив… Вот, не отпустил. А я устала и начала привыкать.
— Он ведь был отличным парнем!
— Был? — усмехнулась она. — А может быть, и не был. У него хорошая оболочка. Медведь. Рубаха-парень… Правда, он умел работать. Но теперь, я думаю, он больше занимается тем, что пенится вокруг науки, — драки с неугодными оппонентами, благочестивые докладные. У него великолепная манера: все как будто бы делать в открытую. Этим он вербует союзников…
— Я думал вчера: он разыгрывал меня своим цинизмом.
— Вот видишь!.. А это правда, Сережа. Я знаю, что ему самому бывает тошно. Но он умеет забываться. Женщины, охота, друзья… Иногда, Сережа, мне становится его очень и очень жаль. Он не выстоял на ветрах. Люди, сильные на вид, порой оказываются очень незащищенными. Им хватает царапины — и все внутри рушится. Одни запивают, другие ноют, а есть и такие, как Павел… А может быть, он никогда не был сильным. Мы просто выдумали его. Во всяком случае, он очень рвался к кафедре. Теперь медведь залез в берлогу и сосет свою собственную лапу.
— Что же дальше?
— Не знаю.
— Может быть, тебе все-таки уйти? — тихо сказал он.
— Ты так думаешь?
Она опустила руку с очками, глаза ее метнулись в сторону и совсем укрылись в тени, и сама она сделалась потерянной, ослабшей, словно собралась в комочек.
— Но он… не уйдет, — тяжело, прерывисто вздохнув, сказала Зина.
И Замятин увидел на лице ее ничем не прикрытый страх. Это был страх перед женским одиночеством, неведомый мужчинам. Он и прежде видел женщин, опутанных им, и знал, что из него не так-то легко выбраться даже очень крепким. Женщина редко уходит первой. Ее или бросают или отрывают силой. Так чего же он хочет от Зины? И только сейчас, по-настоящему осознав всю ее горечь и безысходность, он устыдился, что напролом полез со своим советом. Взял ее за руку, тихо погладил:
— Прости, пожалуйста.
Зина попыталась улыбнуться, но у нее это не вышло, лицо стало некрасивым, покрылось пятнами.
— Ну, что ты, — сказала она глухо.
— Ничего, Зинок, ничего.
За окном внизу рычала моторами улица, слабо вздрагивали белые макеты на подставках. Они теперь не казались сказочными и таинственными.
— Хорошо, что ты приехал, — сказала Зина. — Мне очень хотелось тебя повидать… Но меня уже ждут. Дай я тебя поцелую.
Он наклонился. Она поцеловала его в лоб.
— А теперь иди.
Замятин понял, что ей хочется побыть немного одной, и, как это было давно, когда они жили все вместе с матерью, щелкнул ее по носу.
— Выше кнопку, Зинок.
Замятин не заметил, как спустился вниз, как оделся и вышел на большое крыльцо. Солнце стекало по стенам домов. Полз машинный поток, сверкая многоцветной чешуей крыш; серые липы, окольцованные асфальтом, боязливо цеплялись друг за друга набухшими ветвями; воронкой вертелась толпа, исчезая в разинутой пасти подземного перехода, а в небе, приконченные снизу, рвались в синеву узкие, быстрые облака. Весь этот сверкающий, гудящий день ударил по лицу, как порыв клокочущего ветра, и на какое-то, еле уловимое мгновение Замятин почувствовал себя смятым этим ударом, превращенным в крохотную, истертую былинку, и невольно подался вперед, чтоб вырваться… и вот уж у ног текла умиротворенная строгим порядком улица.
«Всего шаг, — думал он. — Всего один шаг…» Нет, она никогда его не сделает, так и будет плыть, мучаясь и томясь, пока не придет старость… Но как-то можно разрубить это кольцо?
Павел… Прежде он Замятину нравился. Он был широк, не мелочен, силен. Только такого и могла полюбить Зина. Неужто она обманулась или что-то у них произошло? Он обязательно должен знать, обязательно должен докопаться. Не может все кончиться просто болтовней… Зина, Зина. Ей и так было не сладко в жизни. С нее хватит… Но что же он может сделать? Что?
Улица змеилась тугим половодным потоком. Облака, зажелтев по краям, сели на крыши, как стаи утиных выводков.
«Разве ты не знаешь, Сережа? Ты должен знать».
Мелькнули остренький подбородок, мохнатые брови и строгие темные глаза. Может быть, она пробежала с группой девушек вниз по лестнице, а может, мелькнула в потоке у перехода.
«Лена, слушай…»
«Ты должен знать. Ты у меня сильный. Я очень хочу, чтоб ты был сильным».
«Но есть вещи, в которые никто не вмешивается».
«Даже когда гибнет человек?»
Облака, будто испуганные выстрелом, метнулись с крыш и рванулись в небо.
Нет, он вмешается, только ему надо докопаться до самой сути!
Лестница выпрямилась, стала плоской. Асфальт зашуршал под ногами. Он шел к переходу упругим, легким шагом.
Толпа понесла его. Она втиснула в троллейбус, вытолкнула у вокзала.
Он все время слышал голос Лены: «Я и сейчас с тобой, ты только меня не видишь. Я рядом». Он сел в полупустой вагон пригородного поезда. Она, невидимая, опустилась рядом.
Электричка гудела натянутой струной. Этот звук, не угасая, держался в вагоне, у станции вдруг ширился, сливаясь с шипением тормозов, свистом, железным грохотом. За окном дрожали сосновые заслоны, рассеченные белыми молниями берез, мелькали темно-серые ограды дач, полосатые шлагбаумы у асфальтовых дорог, вращались облака вокруг своей оси.
Ему знакомы были и эта бешеная скорость, и этот звук, лязг металла, наполняющие отчаянной дерзостью. Где это было?.. Дом культуры. Танцы. Морев и Сева Глебов. И совсем рядом — ее лицо.
«Вспомнил?» — спросила Лена.
«Я никогда не забывал».
«Ты едешь к матери. Она была у тебя в Ленинграде, после того как ты вышел из больницы?»
«Да, мы говорили о жизни и смерти».
«И еще о Можаеве?»
«Да, о Можаеве… Хочешь, я расскажу тебе, как это случилось? Впрочем, я и сейчас не все могу понять…»
Это было в Москве, в Марьиной Роще. Еще шла война. Он был уверен, что Можаева давно нет в живых, и удивился словам матери: «Клавдий Иванович поживет».
Когда они отступали, Можаева втолкнули в какую-то машину, идущую на восток. Рыжий санинструктор роты сказал: «Не дотерпит до госпиталя…»
— Почему ты не сообщила мне раньше? — спросил Замятин у матери.
— Мне не хотелось. Ты больше года лежал в госпитале.
— Значит, вы поженились?
— Да.
Замятин привык думать о Можаеве неуважительно, с презрением и сейчас не смог принять того, о чем сообщила мать.
После госпиталя еще плохо было с нервами, и Замятин сорвался, истерично накричал, как никогда еще в жизни ни на кого не кричал. Мать выслушала его с помертвевшим лицом, потом сказала:
— Нельзя быть таким прямолинейным, Сережа.
Ночью, в тесной Зининой каморке, где разместились они каким-то чудом, Замятин слышал, как мать плакала, уткнувшись в подушку. Ему было жаль ее, и потому с еще большей злостью он думал о Можаеве.
Наутро Зина утащила его из дому.
— Неужели ты такой осел? — спросила она на улице.
— Представь себе: такой осел.
— Да ведь она его любит!
— Разве можно любить сразу двоих?
— Ты что думаешь: каждая женщина — Сольвейг?!
— Ого! Откуда у тебя такое образование?
— Из нашей общей кухни. Поторчи там как-нибудь день. Тебе полезно… А Светика не трогай. Я не дам. Ей не обязательно любить лишь того, кто понравится тебе…
— А тебе этот Можаев нравится?
— Я его никогда не видела. Но отец говорил о нем хорошо.
— Что же он мог говорить о нем хорошего?
— А ты не ерепенься, если ничего не понимаешь. Они были большими друзьями. Еще совсем молодыми работали в продотряде. Он был очень верный друг, душевный.
— То-то этот верный увел от него…
— Эх, ты! Жив был бы отец, он бы тебя отхлестал по щекам. Он сумел понять, что у них была любовь. Он сумел, а ты — нет, потому что ты еще очень, очень узенький, а отец был настоящий мужчина… Ты вот не знаешь, что Можаев всю жизнь мучался, что нанес обиду отцу.
— Я знаю его другим, и побольше тебя.
— Ничего ты не знаешь, просто придумал. Сыновья ревность.
— Я видел его на войне.
— Видел, да не понял. А сейчас не лезь!
Замятин согласился сделать вид, что ничего не случилось.
Но самое главное началось потом, когда мать получила комнату и приехал Можаев. Щеки у него были впалые, сквозь роговые очки, которым он так и не изменил, поблескивали глаза, покатые плечи сутулились под гимнастеркой старого образца. Это была встреча с призраком, внезапно выплывшим из фронтовых лесов. Замятин оглядывал его, брезгливо думая: «Что нашла в нем мать?» Он старался держаться подальше от Можаева, избегая прямых взглядов и разговоров. Можаев не выдержал и заговорил первым.
— Чего ты не можешь простить мне, Сережа? — спросил он.
— Винтовки! — Замятин стиснул зубы. — Я слышал ваш разговор с Чухонцевым тогда у базы в лесу.
— Этого и я не могу себе простить, но…
— А я без всякого «но» не могу… Не верить всем нашим ребятам — это хуже, чем предать. То, что вы первый получили пулю — не в счет. Важно, что вы не поверили!
Все презрение, накопившееся с довоенных лет, вырвалось теперь наружу, и Замятин испытывал злое удовольствие, глядя, как бледнеет лицо Можаева.
— Во мне жило чувство долга, — ответил Клавдий Иванович. — И я верил в правильность того, что делаю.
— А какая разница? Важно, что сделано!
— Иногда важно и почему… А пуля — все-таки в счет. И многое другое. Хотя я тебе и сказал, что сам не могу простить…
Замятин был не очень искренен в этом разговоре. Не только винтовки не мог он простить Клавдию Ивановичу, но и не мог перебороть ревнивую неприязнь, которая превратилась в затаенную вражду. Его раздражало каждое движение Можаева: как тот протирал очки платком, медленно перебирая пальцами, как надрывно кашлял по утрам и как ел, — все, все вызывало непреодолимое отвращение. Замятин мучался, сдерживая себя.
Он понял, что не может жить вместе с матерью и Клавдием Ивановичем в одной комнате. Его потянуло в Ленинград, в тот город, под которым он получил осколок в живот во время атаки. Он уехал туда учиться, а потом остался там работать на заводе.
Годы многое унесли с собой. В нем давно угасла вражда к Можаеву, он смирился с мыслью, что Клавдий Иванович — муж его матери, но все же в нем еще смутно держалось недоброе чувство к этому человеку, и он не мог побороть его, по-прежнему избегая встреч, разговоров о Можаеве…
Гудела натянутой струной электричка. В сплетении солнечных лучей вращалась земля, то открывая синеющую даль полей, то заслоняя их мохнатой грудью сосняков.
«У него хорошая оболочка». Это сказала Зина о Павле. А какая оболочка у Можаева?.. Может быть, Замятин только и видел ее, не зная того, что было скрыто за ней? Ведь сумела же мать разглядеть в Клавдии Ивановиче что-то близкое и даже дорогое ей. Она как-то сказала ему: «Тебе всегда хочется разобрать часы по винтикам, чтобы посмотреть: нет ли там человечков, которые крутят колесики». Мать ошиблась. Он часто смотрел только на циферблат. Так он прозевал Павла.
Но как понять, как увидеть, что скрыто за оболочкой? Сущность человеческая, где прячешься ты?.. Люди изменчивы, как это движение за окном, и поворачиваются разными сторонами. А где-то есть стержень, вокруг которого идет вращение. У каждого движения есть свой центр. Ось земную можно вычислить. Стержень сущности людской не подчинен математической формуле.
Заныли, застонали тормоза, оборвав натянутую струну. «Вот мы и приехали».
Опять Замятин почувствовал рядом незримое присутствие Лены. Она никуда не исчезала, всю дорогу ехала рядом. В этом не было никакой мистики. Он видел ее возле себя, мог с ней разговаривать, даже взять за руку, ощутив теплоту хрупких пальцев.
Он и взял ее за руку, и они вышли из вагона, поднялись по деревянным ступеням на пешеходный мост. Внизу разбегались рельсы, тянулись ряды вагонов. Впереди, за станционной оградой, ровными кварталами лежал поселок.