— Если ты мне скажешь, что он в народе, в жизни простых людей, то тут же должен объяснить, что такое народ. — Пахомов резко повернулся к Бурову и сердито уколол его взглядом. — И кто такие простые люди? Я, с твоего позволения, вхожу сюда? Вот я, Степан Пахомов, сын рабочего, интеллигент в первом поколении, который половину своей трудовой деятельности вкалывал вместе с работягами, хоть и считался интеллигентом, вот я вхожу в народ? Или меня уже исключили со всеми вытекающими отсюда последствиями? В ком же этот твой нравственный потенциал? В слесаре дяде Грише, что ли? Или в ком другом?
— И в дяде Грише, и в Иване Матвеиче, и в нашем директоре.
— Да твой дядя Гриша и другие работяги, к которым ты меня посылаешь на выучку, только о деньгах и говорят. Сколько платишь, столько и работаю… — Пахомов рассерженно умолк и после паузы уже потеплевшим голосом добавил: — Ты пойми меня правильно, я сейчас ругаю не твоих заводских, не работяг, а хочу понять, где же оно, то духовное, за что я должен держаться? Ты знаешь, я ведь не из книжек и газет уяснил, что в нашем обществе сложился совсем новый, советский образ жизни. И знаешь, где я это понял, почувствовал прямо шкурой своей, что есть он у нас? Когда был за границей. А потом сотни раз убеждался в этом там, на Севере. Действительно, два мира, и это не слова. Вот там я понял, что же главное в наших людях и чего нет там, у них. Они хвастаются своей свободой. Я видел, что это такое. До тебя там нет никому дела, хоть удавись. Среди людей — и как в лесу. Пока ты здоров, пока у тебя есть работа, есть деньги, ты еще нужен, а если что стряслось, то все, крышка, ты нуль. Их обществу не хватает того, что есть у нас, — сердца.
— А с тобой никто и не спорит, — встал со скамейки Буров, — только почему ты ополчился на работяг?
— Я разозлился на крохоборство. — Пахомов тоже поднялся, и они пошли по аллее. — Мне стало обидно за наших людей. На Севере такого не встретишь. Там люди ближе к коммунизму. В них все наше, советское, крупнее и ярче, а главное, заметнее суть нашего человека — бескорыстие. — Пахомов перевел дыхание, будто с бега перешел на шаг. — И все же ты, Михаил, учти: народ — это не только те, кто на буровой, у станка или в колхозе на тракторе или ферме. Народ — это и Королев, и Курчатов, и Шолохов. Нацию меряют по ним, по высшему уровню. А дяде Грише и иже с ним еще надо подтягиваться до среднего уровня. К сожалению, от дяди Гриши можно ожидать всего, он может и напиться, и нахамить, и кое-что похлестче выкинуть.
— Ах, вот оно что! Тогда давай разберемся. Ты точно сказал, что бескорыстие — это суть наших людей. Но почему ты думаешь, что оно есть только у Курчатовых и Королевых? Им, если хочешь, даже легче. Мы уже говорили — от житейских забот они-то освобождены. А дяде Грише каждый день на хлеб надо зарабатывать, у него пацанов трое и теща больная, и он сам о них думать обязан. Но он, я тебе скажу, и при этом дело на деньги не променяет. И потом, что значит: сколько платишь, столько и работаю? Какое здесь крохоборство? Да это же принцип социализма — каждому по труду. Что, его отменили уже там у вас, на Севере?
— Не отменяли. Но меня всегда коробит, если человек начинает любую работу с вопроса: «А сколько заплатишь?» Бесит, когда вперед дела у человека всегда деньги. Человек заработал — ему надо платить. А вот бездельникам, лодырям, пьяницам пора перестать выплачивать среднепрожиточные или среднепропиточные…
— Да, согласен, — прервал Буров. — Но я хочу тебе ответить, кто народ и кто не народ. Не первый раз слышу такое. И то нам не нравится, и это не так. И уровень не тот, и духовные запросы не те, и всякое такое. Слушаю интеллигентское брюзжание, и меня подмывает крикнуть этим чистюлям и умникам, познавшим вершины мировой культуры на народные деньги: бросьте! Спуститесь со своего высока на грешную землю. Вы забежали вперед умозрительно и негодуете, что жизнь слишком медленно, не так, как хочется всем, идет к хорошему, идеальному. Бросьте брюзжать, бросьте ныть! Ведь по-хорошему надо бы не убегать, не отрываться от всех, а шагать вместе и помогать людям. И не пламенными призывами, а плечом… В одной упряжке. А то вырвались налегке… Я это и о себе тоже.
— Ты напрасно ругаешь интеллигенцию, — отозвался Пахомов, — она всегда была совестью народа. Брюзжат мещане.
Дальше они шли молча. Впереди сквозь темные деревья просвечивали разноцветные огоньки, бежавшие то в одну, то в другую сторону. Там была главная улица.
11
Пахомов проснулся поздно. Сквозь неплотно сдвинутые шторы било яркое солнце. Оно-то и разбудило его. Потянулся к часам, лежавшим на тумбочке, — четверть одиннадцатого. Вчера долго засиделись с Мишей. Помнит, как в зале ресторана уже погасили верхние огни, а они в полумраке все еще сидели и говорили, говорили. Он, кажется, кричал. Помнит испуганное лицо официантки. Чертовщина… Такого с ним давно не бывало. О чем спорили? Пахомов повернулся на спину, и откуда-то снизу боль пронзила голову. Нет, надо еще полежать и по возможности не шевелить головой. Какого рожна сорвался? Да, они спорили с Мишей. О чем? Начали еще в сквере. Про народ, про судьбу человечества. Он грустно улыбнулся. А в зале заспорили о Лене. Кто-то из них все время повторял фразу: «Любовь всегда права». Запомнилось же! Михаил прямо рычал. За что он на него, Степана, так? Кто она ему, Лена?.. Черт бы их всех побрал! И город и завод. Зачем только сюда приехал? Голова раскалывается, ничего не соображает.
Пахомов выпростал ноги из-под одеяла, спустил вниз и ощутил живительную прохладу паркета. Вот ему что надо. Поднялся и побрел в ванную, стараясь ступать по не застеленному ковром полу. В ванной отодвинул резиновый коврик и стоял, рассматривая затейливый узор кафельных плиток на полу. Он даже сосчитал, сколько разных рисунков на плитках. Их восемь. Хотел продлить удовольствие от прохлады, идущей от пола к ногам. Ему бы раскалывающуюся голову прислонить к этому кафелю. Постоял еще, открыл краны. Шум воды отозвался доброй памятью. На земле много дорогого, с чем ему будет трудно расстаться. Трава, небо и этот шум воды…
Он долго стоял под душем, попеременно включая то холодную, то горячую воду. Любимая его процедура. Как он тосковал по ней на Севере! А когда уезжал, в их поселке буровиков уже была финская баня, настоящая сауна, но он уехал.
Вылез из ванны и обнаружил, что нет полотенца. Почему в провинциальных гостиницах горничные кладут его всегда на койку? Пошлепал в спальню, оставляя на полу лужицы. Накинул на плечи короткое, видимо детское, полотенце и со страхом посмотрел на часы.
Выло без четверти одиннадцать. Через пятнадцать минут он должен быть в парткоме на заводе. Пахомов растерянно огляделся, потер небритый подбородок и почувствовал, как его захлестывает злоба. Почему всю жизнь должен куда-то бежать? Почему вечно выискивает себе обузу? К черту! Он приехал на неделю отдохнуть от московской суеты в город своей молодости, хотел перевести здесь дух. Сегодня пятый день, а у него еще и часа не было покоя. К черту! Сегодня он делает себе выходной день. Все визиты и встречи отменяются. Все, кроме встречи в городской библиотеке. Но она уже будет не днем, а вечером. Придется говорить о «Конструкторах». Как же, написаны в этом городе. Будут спрашивать, а ему и рассказывать-то нечего. Все уже написал, а то, что еще не написал, — это про другое, он как раз затем сюда приехал. Не любит он эти встречи через трибуну…
Пахомов подошел к столу и набрал телефонный номер.
— Миша, я тебя приветствую. Живой. Скажи Терновому, что я сегодня в творческом прогуле. Придумай что-нибудь. А ты не ври. Скажи, что обо всем со мною договорился. Да, буду писать статью. Только материалы у него захвати. Ладно. Умница. Ну что ты, не сорву! Да нет, ты не приходи. Скучное это занятие. Придут на живого писателя поглазеть, а библиотеке галочка жирная. — Помолчал, слушая Михаила, и тут же запротестовал: — Нет, нет. Ну его к черту! Не поеду. И звонить не буду. Обойдется твой Прокопенко.
Наконец разговор закончился, теперь можно было повалиться на койку и лежать.
Боже, как же человек опутан нитями условностей! Вот сейчас войдет горничная и начнет убирать его номер. В коридоре уже гудит ее пылесос. А он никого не хочет видеть. Никого! Человеку надо побыть одному. Как хорошо было той благословенной осенью в Малаховке, когда писал «Окраину»! Один на даче, один в лесу. В субботу и воскресенье, когда все запружали наезжавшие из Москвы отдыхающие, он наглухо запирал калитку и был тоже один, сидел на веранде и писал, писал. Странно устроен человек: когда кругом сутолока, суета, ему хочется быть одному, а когда он один, его тянет на люди. Он тоже не раз погибал от одиночества, особенно на Севере, где ночи и дни длинные-предлинные. Погибал, и его спасали люди.
Когда ему чаще было плохо: на людях или одному? И он стал вспоминать, перебирать в памяти свою жизнь, и оказывалось, что плохое в его жизни было не таким уж плохим. Пожалуй, только один раз стало невмоготу, жизнь уперлась в какую-то непреодолимую стену, ее надо было преодолеть, а он шел и шел вдоль стены, тратя впустую дни, месяцы и годы. Вот тогда действительно было плохо, и это заставило круто свернуть в сторону, бросить все и уехать на Север. Плохое высекло доброе.
А что заставило приехать сюда? Тоже плохое? Нет! В человеке по крупице копится память, копится, как усталость, как старость, и вот она вдруг протачивает, пробивает оболочку покоя, и человек срывается с обжитого и привычного. Так, по крайней мере, происходит с ним… Пахомов приподнялся на локтях, оглядывая комнату. Нужно было записать эту мысль, пригодится. Нет, полежит еще. Мешал надсадный гул пылесоса, который все приближался, и Степан помимо своей воли ждал: вот сейчас распахнется дверь, вот сейчас войдет горничная, вот… Он напряженно замирал, готовый крикнуть, что у него убирать сегодня не надо. Но пылесос натужно гудел где-то рядом, а дверь не открывалась.
Чтобы прервать эту пытку, он встал, натянул брюки и рубаху, сунул ноги в шлепанцы и выглянул в коридор. Убирали в комнате напротив. Пылесос стих, и из-за двери вынырнуло раскрасневшееся лицо девушки в бусинках пота на лбу.
— Я хочу попросить… не убирать у меня, — взгляд Пахомова невольно скользнул вниз по короткому халатику, из которого рвалось наружу юное, крепко сбитое тело. Ему было стыдно за свой откровенный взгляд, и он поспешно попятился. Плотно прикрыл дверь, словно боялся, что сейчас кто-то войдет в номер и начнет стыдить его.
Лежать надоело, присел в кресло и пододвинул к себе телефон. Ему нестерпимо захотелось позвонить Лене, и он уже начал набирать номер, но перед последней цифрой нажал на рычаг и отодвинул аппарат. Он помнил фразу, произнесенную несколько раз, как заклинание: «Только прошу, умоляю, не ищи меня, не звони!»
Впервые Пахомов находился в столь дурацком положении. Не он, а ему диктовали свою волю, хотят — казнят, хотят — помилуют. Нет, эта игра не для него! Он понимал обиду Лены, ее право на последнее слово, но никак не мог смириться со своей бездеятельностью. Когда они вчера спорили с Михаилом, он протестовал именно против этого. А Михаил кричал в ответ: «Ты зачем приехал? Зачем? Второй раз ломать человеку жизнь! У тебя есть совесть?» Пахомов тоже кричал: «Плевать, что думает обо мне кто-то. Это моя жизнь, а не чья-то!» — «И ее тоже!» — вставлял Михаил. «Да, и ее! — горячился Пахомов. — Наша жизнь, и только мы ей судьи!» — «Не только ваша, — останавливал его Михаил, — а еще и жизнь ее сына и мужа». — «Ее муж перебьется. Это он у меня отнял ее, и я хочу возвратить свое кровное. А у сына через несколько лет будет своя жизнь, и он поймет».
Они кричали долго, так и не могли ничего друг другу доказать, а сошлись на одном: «Решать ей!» И Михаил таким же заклинанием, как и Лена, попросил его: «Только ты не дави, не дави. Пусть сама…» И этот его горячий шепот в самое лицо сейчас тоже удерживал Пахомова от звонка. «Надо уйти из номера, — он покосился на телефонный аппарат, — а то я все равно позвоню».
Время было обеденное, и хотя Пахомову все еще не хотелось есть, он спустился в ресторан.
В коридоре встретил девушку, убиравшую комнаты. (Такое юное создание ни горничной, ни тем более уборщицей даже про себя назвать не решался.) Волоча тяжелый пылесос, с тряпкой и ведерком в руке, она выходила из номера. Он опять не мог оторвать от нее глаз, однако рассмотрел, что она уж не такой ребенок, как ему это показалось.
В зале ресторане было пустынно, тихо и прохладно. Он сел в уголке у окна, и сразу же к нему подошел пожилой и неназойливо учтивый официант. Приняв заказ, бархатно спросил:
— Коньячку, водочки, а может, сухонького?
— Я свое вчера… — виновато ухмыльнулся Пахомов.
— Вчера не помеха для сегодня, даже наоборот, — еще больше склонил голову учтивый официант. — Думаю, сто пятьдесят коньяку будет в аккурат. — И Пахомов еще не успел ничего ответить, как тот мягко отплыл от стола.
Через несколько минут он уже неслышно священнодействовал на столике Пахомова, а Степан отрешенно смотрел в конец пустого, полутемного зала и думал, спрашивал себя: что же с ним происходит? Он, кажется, влип в тривиальную историю: в молодости Она любила Его, а Он пренебрег. Теперь пренебрегли им. Они поменялись ролями… Нет, с ним произошло все не так. Его жизнь — это его жизнь, и ни на что она не похожа. Он всегда любил Лену, всегда, даже когда забывал ее на годы. Да, именно так, он не заблуждается. Раньше думал и даже где-то писал, что если чувство не питать близостью общения, любовь чахнет и в конце концов умирает. Теперь он знает, что это не так, любовь лишь летаргически засыпает. Спящую царевну разбудил любимый человек.
Пахомова покоробило от этого литературного сравнения. Но что ему делать? Человеку любой другой профессии, наверное, приходили бы иные мысли.
Так что же ему делать, что? Жил и все куда-то бежал, куда-то стремился, были постоянные рубежи, один сменял другой, и вот вдруг оборвалось, уперлось в нее. Куда он ни повернется — везде она. А как же он, что с ним? Какая-то мистификация. Ему же не семнадцать и не двадцать семь. Когда он с ней расстался? Но ведь и тогда не было такого. Не было, чтобы одна она, и больше ничего и никого. Что ж это такое? «Как много у несчастья времени, а счастью его всегда не хватает», — подал реплику кто-то из его героев. Но Пахомов отмахнулся. Ему сейчас не до пьесы. Его жизнь перед ним, и в ней надо разобраться.
Он, вполне нормальный человек, проживший уже половину своей жизни… Степан вдруг споткнулся на этой мысли: «Уже половина». И она прошла не так, как хотелось, как вначале все складывалось. Как же он был глуп, когда думал, что прежде всего — его работа, а все остальное — потом. Теперь он знает: прежде надо устраивать жизнь, а уже потом все остальное. Будет нормальная жизнь — будет и все другое. Не с того конца начинал, потому-то не так у него все и пошло.
Он вдруг почувствовал, откуда идет его боль. Ему жалко прожитые годы, жалко себя. Приучив себя к жесткому самоанализу, Пахомов цепко ухватился за эту мысль. Конечно, ему жалко себя. Тогда при чем же здесь Елена Сергеевна. А при том, что он хочет поправить свою жизнь…
Степан даже перестал есть, пораженный этим открытием.
«Неужели все так?»
«Так, так, — заспешил в нем вечный его спорщик, — тут только твоя корысть, только твой интерес! — не давал он опомниться Степану. — Ведь когда тебе было двадцать семь и жизнь только начиналась, с тобой никого не было. А ведь и тогда любил Лену. А может, нет?»
«Любил!»
«А чего же не пошел за ней на край света? Не любил, значит».
«Нет! Любил, как и сейчас, но был молод и глуп. Не понимал, что теряю. Что тогда для меня значила Лена, когда, казалось, весь мир у ног».
«А теперь понял?»
«Теперь понял. Вот оно как все обернулось…»
Пахомову вдруг стало жарко, он откинулся на спинку стула и потянулся в карман за платком. Тут же появился официант, ловко и бесшумно поставив перед ним тарелку со вторым, взглядом показал на пустой графинчик. Пахомов покачал головой, и тот так же незаметно исчез, как и появился. «Честно зарабатывает чаевые», — попытался переключить мысли на другое Пахомов и стал опять смотреть в пустой угол зала.
12
На завод решил идти пешком. Шагать почти через весь город — это обрадовало. Неделю здесь, а еще ничего не видел. Постоял в сквере перед гостиницей, понаблюдал за женщиной, сметавшей с дорожек опавшие листья.
В этом году осень мягкая, теплая и еще более грустная, чем всегда. Степан держался окраинных улочек. Кажется, никогда он не видел столько паутины. Зацепилась серебряная нить за оголенную веточку акации и нежно дрожит на ветру. Неяркое, потерявшее силу солнце печально смотрит на землю. Отчего так тяжело ему осенью? В эту пору, видно, что-то происходит в человеке. Наверное, идет какая-то перестройка.
Остужающе дохнуло ветерком; паутина, оторвавшись от акации, поплыла через улицу. Он смотрел ей вслед до тех пор, пока она не растаяла в прозрачной синеве. Шуршат под ногами пыльные листья, где-то громыхает трамвай, слышен шум автомашин, а здесь тихо, безлюдно. Старые, вросшие в землю дома смотрят на дорогу угрюмо подслеповатыми окнами. Такая тишина здесь стояла, наверное, и пятнадцать и двадцать лет назад, когда он жил в этом городе. Только не было этой асфальтовой дороги, да и деревья подросли.