Все присматривался к мальчишкам, примерялся, каким бы был его Сашка, прикидывал, сколько бы ему сейчас было лет, как учился, какое дело бы выбрал и какую семью завел… И дочери уже росли, послевоенные, и жизнь обустраивалась и налаживалась, а он все тосковал по сыну и не верил, что тот умер в сорок втором — не умер, просто ушел из дому, который разорила война. Сколько их ушло и потерялось тогда и таких, как Сашка, и еще меньших, и старших, скольких разметала по свету война! До сих пор дети ищут родителей, матери и отцы — детей.
И Иван Матвеевич невольно примерял к себе, своей семье сторонних пацанов, а потом и парней уже через годы после войны; когда все стало забываться, и боль была другой, и свыкся с дочерьми, вот тогда в его бригаде появился этот паренек — студент-практикант Степан Пахомов.
Степка, Степка… Обида на него была большая, да прошла, годы выветрили. Своих детей не удержишь, а чужих… Теперь даже как-то неловко, что так переживал, когда он уехал. Места не находил, будто второй раз терял сына. А он никого не пожалел, снялся — и только видели. Криком кричи — не вернешь. Да и зачем? Каждый себе дорогу должен выбирать сам. Хоть и кривая, а своя, винить некого. Жизнь, она и есть жизнь. Сама калечит, сама же и лечит.
Может, и лучше, что так-то. Уехал, свет повидал. В старину говаривали, что люди, как деревья, должны жить на одном месте. А теперь и деревья перетаскивают с места на место, а уж про людей и говорить нечего: весь мир сдвинулся.
Чего это ты, Матвеич, за Степанову жизнь взялся? Не хитри, старый, не хитри. Про Степана вспомнил не зря… И про обиду. И настроение у тебя «минорное» все из-за того же. Явился в город Степан Пахомов. Вчера, как пришел в цех, на смену, так и услышал, и эта весть будто в грудь толкнула, даже остановился, когда сказали. А потом взял себя в руки да так до конца смены и не позволил себе дурного про Степана думать. Он и каждый сам по себе. Время раскидало их, порвало все связи. Только ниточка и осталась: открытки, телеграммы к праздникам и дням рождения…
Правда, остались в памяти слова Степана: «Помню, все помню, Матвеич». А что те слова? Если их многократно повторять, то они и смысл теряют, к ним привыкаешь. Слова — пустое…
Мысли Матвеича разбегались, и он сворачивал их на свою старость. Так легче уйти от дум о Степане. И вчера на работе и сегодня, когда проснулся, сразу повернул все думки на свою жизнь и цепко держался за них. «Что мне кто-то, — уговаривал он себя, — когда моя собственная жизнь вышла на короткую прямую?»
Теперь уже некогда для других — приспела пора хоть немного пожить и для себя.
А как это для себя? Он и не знает. Всю жизнь пекся о детях, чтобы им лучше, чтобы в семье лад. Большие дети — большие заботы. Все думаешь об их жизни, переживаешь, а если у них что не так, какая неприятность, то у тебя неприятностей вдвое. Это они, молодые, в нас не нуждаются, а мы, как старый бурьян-повитель, за них цепляемся.
Уже в доме все было убрано, на кухне перемыта посуда, сготовлен завтрак, а тягучие думы не отпускали Ивана Матвеевича. Он вышел во двор, поспешно шагнул за калитку, в сад, надеясь здесь оторвать от себя прожитое, но раздетые осенью яблони и вишни не протягивали к нему ветвей, как бывало летом, а лишь зябко подрагивали на ветру, роняя последние листья.
По бетонной дорожке Иван Матвеевич прошел в конец сада, намечая работу на сегодняшний день: перекопать и выровнять грядки помидоров и огурцов, вырезать старую малину вдоль дальнего забора. Надо бы заняться и вот этой яблоней-семиринкой, а то прет в гору, а плодов мало. Да не успеть, видно. Долго провозился в доме. Давно бы выйти — тут дышится во всю грудь.
Постоял у яблони, разглядывая макушку. Ее бы все же спилить… «А зачем эти яблоки? Их девать некуда. — Взбунтовался кто-то в Матвеиче. — Зятю этот сад, как он говорит, «до феньки», Нина тоже его не слишком жалует: надоело в земле ковыряться. Вот Игорек — ради него все и держит. Сердце у мальчишки хорошее, доброе. Успеть бы передать любовь к живому. Если бы при деде школьные годы в этой красоте прожил, глядишь, и зацепился бы за нее, а если так, как отец и мать, из приволья в каменный мешок квартиры будет рваться, то и дедова наука — пустое дело…
Как-то б надо сделать, чтобы они не оторвали мальца от сада, от земли. Да, видно, не устоять ему. Родители… Теперь уже и квартиру скоро дадут. Не ему, а зятю. Пока квартирные дела вертелись вокруг Матвеевича, еще можно было тянуть: «Какая квартира? Свой дом…» А теперь уже и сказать нечего. Дают Николаю. Потащат они Игорька в камень да на асфальт. И ничего тут не сделаешь, такая жизнь. В книжках, по радио и телевиденью называют ее «техническим прогрессом».
Иван Матвеевич постоял у яблони, похлопал ее по холодному, в бугристых наплывах стволу: «Живи, родная!» — и побрел за лопатой.
Рубаха взмокла, пот заливает глаза, а он еще и с одной грядкой не управился. Быстро стал выдыхаться. Уходят силы, и нет ничего печальнее, чем сознавать это. Сама смерть для Ивана Матвеевича не так страшна. Он уже пережил ледяные приступы немощи и может понять тех, кто сам уходил из жизни, страшась ее. Человек должен расставаться с жизнью в полете…
Иван Матвеевич распрямился и, оперевшись на держак, долго успокаивал дыхание. «Мотор» работал с перебоями, во рту пересохло… Все протестовало в нем. Нет, он не согласен, не согласен. Сила в нем еще есть, он чувствует. Это «зажигание в моторе сбилось». Вот выровняет дыхание, и все в норме…
Иван Матвеевич всю свою рабочую жизнь имел дело с машинами и привык проверять себя машиной, а машину — собою. Сейчас он уже и не помнит, когда все началось. Давно. Но так ему всегда было лучше понять и себя и машину. Слушая рокот турбины, он мог определить, что в ней «болит». А когда заболевал сам, то проще было перевести свою хворь на недуг машины. Все переплелось. Теперь, когда он стал быстро стареть, его особенно поражало это сходство с машиной. И он удивлялся, как это другие, те, которые живут рядом с ним, не замечают сходства. Машина сделана человеком по своему подобию. В ней те же жизненно важные органы, и они требуют особого внимания и настроя. Он знал, что мотор должен разогреться. И шептал: «Ничего, ничего, дай срок, разойдется…» Время проходило, и в нем, будто в той машине, которую он собирал и отлаживал, все настраивалось и выходило на свой режим работы. «Сейчас, сейчас, — шевелились губы Ивана Матвеевича, — сейчас все в свою норму…» И дыхание его действительно выравнивалось, рука, туго сдавившая сердце, разжалась, глаза начали различать предметы, жизнь возвращалась…
«Все думаешь, что ты молодой, — ругнул себя Иван Матвеевич, — хватаешь больше, чем можешь. А надо по-стариковски, не спеша, надо хорошо прогреть «мотор»…» Он успокаивал себя, а все его существо протестовало. Рано, рано пришла она, немочь старческая. Вроде и не жил, а все только собирался…
В канун сороковых годов начал становиться на ноги. Только-только зацепился за настоящее, почувствовал вкус жизни, как подмяла война. Не знал, как оторвать себя от Натальи, от сына, от дома. А война отрезала по живому. Когда узнал, что Сашка умер, камнем запеклась обида на Наталью: «Не могла сберечь!»
Война разрубила его жизнь надвое. Одна половина осталась там — за пожаром и болью. Не сходились, не сживались половинки. Меж ними — бездна. И в той бездне затерялась жизнь сына. Война всегда отзывалась в нем болью. Она забрала не только сына, но и жену: ее болезнь тоже оттуда, с войны! А теперь навалилась и на него.
Матвеевич вскопал и выровнял вторую грядку. Работалось легче, без надрыва, «машина» вышла на свой привычный режим. «Сила еще есть, — обрадованно думал он, — только с «мотором» надо поаккуратнее».
Что-то в жизни не так устроено. Не так. Надо, чтобы не уносил человек с собою т у д а ни силы, ни мысли. Оставлял людям. Ведь не обязательно Игорьку нужно дожить до старости, чтобы ему открылось то, что он, Иван Матвеевич, знает сейчас. Совсем не обязательно. Чем раньше определит свое место на земле человек, тем легче и радостнее ему будет жить. А от Игорька должна пойти интересная жизнь. Это уж совсем другие люди будут. И так бы хотелось хоть одним глазком взглянуть, какая при них будет жизнь. Конечно, лучше, но какая? Неужели людям и тогда будет трудно понимать друг друга? Неужели они не поймут, что нельзя всем сбиваться в городе? Неужели?..
Иван Матвеевич сердито посмотрел на высокие каменные дома, которые прижали сплошь одноэтажный поселок к водохранилищу. Казалось, еще одно усилие города — и небольшие, облепленные садами домики окажутся в воде. Но, странное дело, никого это не пугает. Многие откровенно говорят: «Скорей бы! Скорей бы пришли сюда бульдозеры, скорей бы в казенные квартиры, где горячая вода и ванная, где жизнь, как у всех. Скорей бы!»
Иван Матвеевич понимал, что поселку, где он прожил без малого тридцать лет, где построил этот домик-халупу, вырастил сад, где родились и вышли в люди его дети, а теперь поднимается и внук, все равно не устоять; он понимал: не надо держаться людям за «проклятое отжившее», как говорит его зять, все понимал, часто и сам был впереди молодых за новое, но когда смотрел на сад, на землю, которую всю перетер в ладонях, в нем все поднималось и кричало в лицо безжалостному городу: «Куда же ты прешь на живое?»
И еще ему хотелось кому-то сказать: «Неправда, что сад и город не уживаются. Неправда!»
Иван Матвеевич сам видел, что в южных городах распрекрасно растут сады. В каждом дворе небольшой фруктовый сад. Да что там южные города! Он видел в Москве такие сады. Однажды весной попал в столицу. Боже, какая же красота заливала те каменные колодцы-дворы, где цвели осколки уцелевших садов старой Москвы и ее исчезнувших дачных окраин! Тогда же он видел и другое чудо. Поехал на Ленинские горы и попал в дивный сад. Брел вдоль многокилометровых аллей, опоясывавших университетский городок, и сердце сжимала радость. «Посади дерево, вырасти ученика, и твоя жизнь станет другой».
Надо только захотеть…
Иван Матвеевич еще раз через низкий штакетник посмотрел на притихший поселок. Осенью здесь всегда стояла сонная тишина, и ему казалось, что это последняя его осень, а следующей уже не будет. Свежий ветер приятно остужал разгоряченное тело Ивана Матвеевича, надо было приниматься за следующую грядку. Он вогнал лопату в рыхлую землю и улыбнулся словам зятя Николая. Тот говорит: «В гробу видал я эту садовую работу!» Чудак…
7
Пахомов сразу узнал флигелек Ивана Матвеевича, хотя многое изменилось за эти годы в рабочем поселке. Молодой таксист, который привез его сюда, даже не слышал, что когда-то поселок называли Растащиловкой. Теперь это была заканальная часть города, потому что здесь прорыли канал и, насыпав плотину, соорудили огромное водохранилище. Многоэтажные дома обступили поселок, и по всему было видно, что они скоро совсем выживут маленькие, почерневшие от времени домики. Об этом говорила не только широкая современная автомагистраль (она рассекла поселок на неравные части), но и сами обветшавшие, покривившиеся домишки.
Подворье же Ивана Матвеевича выглядело ладным и крепким, все здесь было исправно и ухожено: и сам флигелек и небольшой сад, по-осеннему догоравший за аккуратным заборчиком. Флигелек стал, пожалуй, ниже, будто врос в землю, и Пахомову подумалось, что, наверно, сейчас он увидит самого хозяина, который состарился и так же начал врастать в землю.
Степан потянул за узелок сыромятного ремешка, звонко брякнула щеколда, и калитка распахнулась. Некогда выложенная кирпичом дорожка к крылечку теперь была покрыта бетоном. Из кустов малины вынырнул малыш лет пяти в синей матроске, встал на бетонке, загораживая путь.
Пахомов, присев на корточки, спросил:
— Здесь Митрошины живут?
— Дедуля! — закричал малыш, явно призывая на помощь. Тут же объяснил, желая скрыть испуг: — У нас здесь дедуля Митрошин, а мы с папкой и мамкой Михеевы.
— Ну, здравствуй, маленький Михеев, — протянул ему руку Степан.
— Я не маленький, — обиженно надул щеки мальчонка, пряча руки за спину. — Меня Игорем зовут.
— Извини, Игорь Михеев, конечно, ты не маленький. А знакомиться все же давай. Степан Пахомов.
— Это кто же тут к моему внуку в друзья набивается?
Пахомов распрямился. Перед ним стоял старик Митрошин.
— Иван Матвеевич… — шагнул к нему Степан, еще не веря, что этот ссохшийся, костлявый человек, в котором бог весть как душа держится, и есть Иван Матвеевич Митрошин, лучший на свете слесарь, каких уже теперь, наверное, и нет.
— Степка… — простонал старик. — Никак и вправду Степка! — Его сухая, продубленная временем кожа на лице задергалась, а глаза вдруг заблестели слезой.
Пахомов осторожно обнял старика за худые плечи, боясь повредить в нем что-либо.
— Откуда ж тебя лихоманка принесла? Слышал, ты там высоко, в Москве… — Иван Матвеевич отстранился от Пахомова, но рук не отрывал, моргал слезившимися глазами. — Да не бойся, не рассыплюсь, скрипучее дерево долго живет. А я слышу, клямка на калитке бряцнула. Игорьку говорю: бежи, мамка должна уже с работы… А оно вон какой гость залетел! Ну, чего ж мы стоим? Приглашай, Игорек, дядьку Степана в дом. Приглашай.
— Да не суетитесь вы, Иван Матвеевич… Здесь и присядем, вот на крылечке…
— Ой, Степка!.. А ты вроде как бы подрос!
— Неужели?
— Нет, ей-богу. Ты ж был — во! Когда еще на сборку ко мне приходил… Я на тебя вот так глядел. А теперь?
— Время и вырасти, Иван Матвеевич.
— Оно и вправду… А зачем же на крылечке? — Иван Матвеевич пригреб к себе внука. — Тогда уж в сад. Я тут вот живу. С весны и до белых мух. А в хате воздуху не хватает.
По бетонной дорожке они прошли садом к деревянной беседке, выкрашенной охрой; беседку тесно обступили развесистые яблони. У входа, будто на часах, красовались две молоденькие сливы. Степан залюбовался ими.
— Игорь родился, — потрепал внука по голове Иван Матвеевич, — я и посадил их. В этом году рясно цвели.
«Как выросли деревья, — думал Пахомов, — как выросли, ничего не узнать! И только ли сад? Бегали здесь две девчушки, а теперь — Игорек. Растет человек. Сменит на земле деда. Дождался Матвеич мужика в доме. Не сына, так внука, все равно своя кровь».
— Заходи в мои хоромы, чего стоишь?
— Дай осмотреться, Матвеич.
— Ну осмотрись, осмотрись… А мы с Игорем пока сообразим на стол. Без хлеба и соли нет разговору.
Пахомов, вспомнив, открыл портфель, выставил на стол бутылку.
— Напрасно ты это, Степа… — посовестился Иван Матвеевич.
— Вез специально для этой встречи. В дороге покушались, но сберег.
Иван Матвеевич взял бутылку; отстранив ее на вытянутую руку, с непонятной усмешкой стал рассматривать нарядную этикетку.
— Умеют же, сукины дети…
— Наша, хлебная. За границу идет.
— Ишь ты! — смутился Иван Матвеевич. — Вроде, значит, наших машин в экспортном исполнении. Так, так… А мы тут и простой обходимся. — Он помедлил, будто что-то припоминая: — Хотя чего ж удивляться? Всегда хозяин готовил для базара что получше. Закон рынка: сам бы пил, да деньги нужны.
Они уже сидели за столом, и Степан долго не угадывал в своем собеседнике степенного и рассудительного Матвеича.
— Как бы мы, старики, ни ругали теперешнюю молодежь, а она все равно ближе нас к новой жизни. От вас зависит, какая жизнь дальше будет. Не знаю, может, ты теперь и избаловался там, в Москве, но я тебя всегда уважал. Тебя и Мишку Бурова. Честно относились к делу.
Лицо Матвеича, иссеченное глубокими морщинами, казалось совсем чужим, но вот Степан глянул на него сбоку — проступили черточки того человека, которого помнил. Узнавание началось с теплых ручейков у острых серых глаз, а затем и самих глаз, которые все время тревожно покалывали Степана. Пахомов понимал: еще немного посидят они вот так, и он привыкнет к этому худому, костлявому старику, к его голосу.
— Молодые завсегда лучше стариков. Было бы наоборот — остановилась бы жизнь.
Напрягались на иссохшей тонкой шее Матвеича жилы. Он вытянул перед собой на столе руки со сжатыми в кулаки ладонями. Степан вроде на какой-то картине видел и эту напряженную, хищную позу и эти тяжелые, точно из чугуна, руки. Да и все, что говорил Матвеич, ему было знакомо, только молодых чаще всего защищали сами молодые, а здесь это делал старый человек.
— Мне в своей жизни, Степка, всего жалко: и то, что я уже не могу дело делать, как раньше, и то, что вот выпил с тобою две рюмки, а третья для меня уже будет лишняя… Жалко, что желаний во мне осталось ой как много, может, еще на целую жизнь, а моторесурс мой выработался. Сдается, природа что-то тут с человеком недоделала, раз такая неувязка.