«Хрум-хрум».
Пауза. И опять:
«Хрум-хрум».
Просунул Уж в щель плетня плоскую голову, и высунутый раздвоенный язычок его затрепетал от возмущения: сидит на капустной грядке заяц Рваный бок и безобразием занимается.
Сорвет маленький — с кулачок — капустный кочан, поднесет к уху, пожмет лапками, послушает, как хрустит: сочно или не сочно. Подмигнет луне, улыбнется, надкусит немножко — хрум-хрум, — положит рядом.
И снова: сорвет молоденький кочан, поднесет к носу, понюхает, как пахнет — вкусно или не вкусно? Подмигнет луне, улыбнется, надкусит немножко — хрум-хрум, — положит рядом.
А когда нарвал кочанов этак пять или шесть, положил в мешок, взвалил на плечо, перемахнул через забор и пошагал спокойненько себе в лес.
Посмотрел ему вслед Уж и вспомнил, как по этой самой тропинке бабушка Агафья, опираясь на костыль, воду из речки на коромысле носила кочаны поливать. Жалко ему ее стало. «Жулик! Узнал, что бабушкин костыль не стреляет, и безобразничает!» — подумал Уж, а вслух побоялся сказать: больно любил Рваный Бок «барыню» на ужах отплясывать.»
Так родилась моя первая сказка — «Хрум-хрум». Так обыкновенно, буднично совершилось это открытие самого себя, определилась дорога на долгие счастливые годы вперед. Сердце, наконец, нашло окошечко, чтобы объявиться, заговорить с миром. Жизнь входила в сердце долго и трудно, а пошла из него легко и озорно: играючи, вприпрыжку. Верно говорят, что вода имеет свойство накапливаться, а плотина прорываться: то, что годами копилось в памяти, прорвалось, хлынуло в сказки.
«Беседа под кустиком».
«Отчего смеялись лошади».
«За медом».
«Внук старого грома».
Сказки лихо, задорно выпрыгивали из меня. За неделю написался сборник, а через год мы уже держали его с братом в виде книжечки, изданной Ульяновском. Предложили книжечку Москве, и Москва приняла. Хотя мы родились и выросли в Самарской губернии, как говорили в старину, печататься на родине стали не вдруг.
«Сказки дедушки Матвея».
«Хрум-хрум».
«Песня скрипки».
Три рукописи, три открытия, три разных направления в сказке, широко развитых нами позже. Куйбышев возвращает, Ульяновск издает. Новые предложения и новый отказ — нет.
Печатает «Пионерская правда».
Передает Всесоюзное радио.
Издает «Детгиз».
Куйбышев по-прежнему возвращает рукопись за рукописью. Вернулась на письменный стол написанная Вениамином повесть о бельчонке «Приключение Полхвоста». Вернулось написанное мною лирическое повествование «В стране оранжевых облаков». Вернулись и еще три рукописи. Рецензии одна лютее другой — «Плохо», «Не интересно», «Вредно для детей», «Это вовсе не сказки, а какие-то истории». Что ни рецензия, то и пуля в сердце. Самый разящий, почти смертельный удар был нанесен в пятьдесят девятом году. Рецензент наиздевался над нами всласть. Каких только заметок не начертал на полях рукописи: «Это пакость», «За это авторов сечь надо», «И это предлагается детям!»
Не церемонился, слова искал поядовитее, змеевее, а самое обидное — изгадил рукопись красным карандашом.
После такого удара встают не вдруг. Почти на четыре года нас вывели из рабочего состояния. Дорогу в издательство мы забыли да и не писали ничего, и если бы не случай, возможно оказались бы убитыми навсегда.
Как-то в коридоре областной газеты мы случайно столкнулись со старшим редактором издательства Анной Израилевной Зусиной. Она остановила нас, начала жать руки:
— Ребята, нет ли у вас новых сказок? Мы могли бы издать их... Понимаете, у нас выпал Петров, и в плане оказалась дыра. Так есть или нет?
— Как нет? — я едва не захлебнулся от радости собственной слюной. — Мы вчера сняли с машинки новый сборничек, даже не вычитали еще.
Я лгал, никаких новых сказок у нас не было, но редактор обрадовалась моему вранью:
— Несите, мы посмотрим. Завтра же приносите, мы завтра же и проглядим. Я лично займусь этим.
Это страшно, когда в плане вдруг оказываются дыры: в них начинают дуть ветры, появляются сквозняки, а со сквозняками шутки плохи.
Мне жалко Геннадия Петрова, но не «выпади» он из плана, вероятнее всего не было бы и нашего возвращения к сказке. Обрадовавшись представившейся возможности издаться, мы приехали с братом домой, мы уже жили тогда в Безенчуке, достали с полки ту самую изгаженную рецензентом рукопись, за ночь в две машинки перепечатали ее и утром привезли в издательство. Анна Израилевна лично прочла ее и сказала:
— Ну вот, наконец-то братья Бондаренко научились писать сказки... Мы издаем это.
И она подняла над столом нашу рукопись. Она сделала для нас больше: создала рекламу нашим сказкам. По ее предложению они были напечатаны в областной газете, переданы по областному радио. Их приняло к показу телевидение.
Те же сказки и такой разный прием... Ах, если бы это внимание да чуть-чуть пораньше, насколько бы седин было бы меньше на голове и насколько бы сегодня было здоровее сердце, да и ребра от литературных пинков не так бы ныли.
14
Я прохожу мыслью по кладбищу моей жизни, читаю надписи надгробий: «Митроша — перекати-поле». И в памяти оживает его мягкий несколько распевный голос:
— Хорошего человека и куском употчуешь, а худого и гусем не улестишь.
Вспоминаются его сказки, загадки, рассказы о пройденном и увиденном у распотевшегося самовара.
А это надгробье Любы. Это ею были вызваны когда-то к жизни горькие стихи:
Пусть твой образ еще берегу я,
Но на радость,
Не на беду,
Я когда-нибудь на другую
Мне завещанную
Набреду.
И она меня
Ох! полюбит
Рассиявшеюся душой!
Только жаль: принесу ей губы,
Нацелованные тобой.
А это надгробие ее матери. Тоже след в моей жизни оставила, не зарастающий, болевой след.
А это камень татарина-старьевщика.
Раз в месяц, а когда и в два месяца раз приезжал он к нам на Лысогорье, привозил в телеге глиняные свистульки, размалеванные с дудками пузыри и мечту всех мальчишек — стреляющий пробками револьвер. Подержать такой и то — радость, а заиметь — настоящее богатство. Но и сколько разного тряпья за него нужно было отдать! А тряпье в доме самим нужно было... Теперь бы его, татарина нашего детства, все бы с револьверами ходили.
А вот и еще камень: «Верочка Дугина». Всего два слова, а за ним — большой, напряженный кусок жизни: любовь юноши, ставшего благодаря ей взрослым, взрослым душой, мыслями, поэтическим словом. И я низко и благодарно кланяюсь истлевшему праху твоему, Вера. Спасибо за все и за все прости.
А это горький камень Аркадия Бухарицына, человека глубокой души и некрепкой юли. И тебе низкий поклон мой, Аркадий. Ты дал мне пример восторженного отношения к литературе. Спасибо, что ты встретился мне, без тебя моя жизнь была бы беднее, обделеннее.
А это особый, таимый ото всех камень. Торчит в сердце неистлевающей занозой, тревожит давними, выплеснувшимися из сердца болевыми стихами:
Сколько видеть тебя зарекался
На проклятом твоем берегу.
И открещивался,
И отрекался,
Но прожить без тебя не могу.
Ты из света и грязи слеплена.
И чего в тебе больше, как знать?
Но готов,
Позови только,
Слепо я
За тебя мое сердце отдать.
Как сдержаться, тебя,
Вот такую:
Всю в вилюжинах, —
Не убить?
Ненавижу тебя,
И ревную,
И до смерти буду любить.
Все к тебе позаказаны тропы,
Ты на страшном стоишь берегу.
Через стынь воды,
Через пропасть,
Только крикни,
И — прибегу.
Не могу я тебя не видеть,
А увижу, готов убить.
Это каторга — так ненавидеть,
Это каторга — так любить.
Нет, это шевелить нельзя: безумие опасно трогать, вдруг оживет, поднимется во весь свой страшный былой рост... Однако, спасибо и ему, этому таимому ото всех камню, спасибо, что был и оставил в душе не зарастающую, все еще кровоточащую мету.
А вот и еще и еще меты. Это светлые пирамидки тех, с кем проводил недремные ночи в нашей комнатке в Саратове. Боже, какие мы были восторженные и уверенные в себе! Паруса наши были распахнуты широко и впереди виделось нам море, но ветер во многие из них так и не подул, и корабли остались стоять у берега, а волны жизни бежали и били в борта, дотрепывая и добивая их.
Надгробья, надгробья... Всем вам поклон мой, родные мои. Вы сделали меня человеком, вы взрастили меня, подарили мне свои судьбы, свои характеры. Без вас не было бы и моих книг. Люди рождаются и умирают, но нескончаемо течет река жизни.
Я отдал сказке двадцать лет своей жизни. Но круг педагогических идей, которые я хотел выразить через сказку, за эти годы был исчерпан мною, а идти по кругу, повторять одну и ту же мысль на разных героях — литература ли это?.. Да и то, что вызрело во мне и просилось на бумагу, было не для детей. Я хотел говорить, но мне нужен был другой читатель.
Я решил больше не писать сказок.
Брат был в ужасе. Назвал это изменой собственному призванию, умолял не делать глупости. Он обрекал меня на топтание у одного и того же литературного верстового столба, а мне хотелось идти дальше. И я отчаянно нырнул в омут поиска.
Я вырос в фольклорной семье. Сказки, песни, пословицы, загадки — это была та стихия, в которой я находился с рождения. Домовые, лешие, полевики, кикиморы — о них у нас говорили так, словно они и впрямь жили рядом, бок о бок с нами, были частью нашего повседневного быта. Им поклонялись, их увещевали, с ними старались жить в согласии. У каждого духа был свой в году именинный день, и он отмечался у нас в семье особо, с присущей ему обрядностью. Мама, бывало, не садилась за стол, чтобы не покликать покойных родителей прийти и разделить с нами «еду и питие наши».
Все это отходило, умирало вместе с деревней, а теперь можно сказать, и умерло. Баня, где обитали когда-то черти, чердаки, где жил домовой наших предков, речка, где поджидали их русалки, больше не пугают нас, просвещенных. Это хорошо, но это и плохо: утрачено ощущение иного мира. Оборвалась последняя пуповина, связывающая Русь сегодняшнюю с Русью отошедшей. А мне хотелось продлить эту связующую сегодняшнее с прошедшим нить, сказать «здравствуй» пришедшему и с грустью, со светлой печалью поклониться умершему. Ведь было в нем, несмотря на всю его суеверность, и нечто такое, что заставляет нас все еще и сегодня оглядываться и пристально всматриваться в него с надеждой и ожиданием, что оно скажет нам что-то хоть и отброшенное нами, но очень нужное нам в пути.
Так родилась идея романа «Предгрозье» и медленно прорисовывался образ носителя языческой старины, образ деда Ивана. Нет, это не ностальгия по отошедшему, это — желание пригласить всех нас оглянуться на пройденное нашими дедами и кое-что сберечь для памяти: ведь это же наша история, история нашей души.
В мире две дороги — Добра и Зла. И каждый сам решает, по которой из них идти.
На перекрестьях дорог сказочного богатыря ставился когда-то камень с надписью, что ожидает его, если он пойдет направо, что ожидает его, если он пойдет налево, и что случится с ним, если он пойдет прямо.
Богатыри всегда выбирали путь подвига.
К подвигу готовил ребят и я своими сказками.
Каждая из них учит чему-то одному доброму, помогает прорасти какой-то одной, очень важной черточке характера, а все вместе они и есть тот символический камень с предупреждением, что и где поджидает тебя на долгом и многотрудном пути жизни.
Роман мой об ином: он о самом камне, об утраченном нами нравственном ориентире, о нашей духовной обделенности, о нашем духовном сиротстве. Петька Аношкин один из героев романа, готовящий себя к революции, поджигает одоньи хлеба на поповском гумне и радуется, видя, как горят они. И не думает Петька, что вместе с подожженным хлебом сгорает и он сам, горит душа его, затлелось и пошло исчерняться в нем чувство хозяина земли, ее сеятеля, хлебороба: растоптавший чужой хлеб не взрастит и своего.
Когда я остаюсь один на один с рабочим столом моим и, склоняясь над чистым листом бумаги, пытаюсь заглянуть в будущее, я все чаще и чаще думаю об одном и том же: как далеко мы ушли от истинно русского — от нашей старины, и как много потеряли от этого, как обеднили себя. И ничего уже не вернуть, не поправить: слишком много отшумело над нами пожаров. Время обило с Древа Жизни не только листья, но и подрезало, окоротило корни, и потому мы так непрочно чувствуем себя — будто временщики-аношкины, люди без прошлого и без будущего, люди мгновения, вроде перекати-поля: дунул ветер и — прощай земля, тебя родившая, покатились искать местечка понадежнее, потеплее, уютнее.
Деды наши жили отличной от нас жизнью — укоренистее, прочнее. Они не знали этой нашей сегодняшней запаленности. Они имели время и на сказку, и на песню, и на поклонение тайне. Первый нажатый сноп они святили в церкви и ставили в красный гостевой угол — таково было почтение хлебу-батюшке.
Почтение отдавали наши деды и воде: воде рек, озер, родников, особенно тех, что таились в зарослях бирючьих оврагов. Сюда, к этим, питающим таинственных духов, родникам в полночь, обжигаемые жутью, выкрадывались те, кто на духов уже только и мог рассчитывать в своем желании счастья.
Приходили, шептали на звездную темь воды и верили: духи услышат, помогут, и с верой в радость завтрашнего дня терпеливее несли отмеренную им судьбой тугу.
В них, в этих овражных, тускло поблескивающих родниках, — тайна отошедших веков и приходить к ним нужно как к причастию: с чистым, готовым преклониться и воспринять таинство сердцем. Только так: в самый вершковый час ночи, один на один с веками и собственной совестью, слушая и принимая, не то не откроется таимое, отхлынет, отойдет к стороне, и будет перед тобой просто овраг и просто вода среди обыкновенных зарослей.
К этим таящимся под крутыми обрывами родникам наши деды приходили так, как истинно верующие приходят в церковь, уверенные, что будут услышаны, поняты, прощены. И до сих пор они, родники эти, таинственными нитями соединяют нас, реально живущих, с теми, кто рядом, незрим, но — сущ. Придите, вглядитесь, увидите.
А как они говорили, наши деды! У них, что ни слово, то и образ. Мы уже не говорим так, словно и не одного с ними корня, не наследники их. Наш язык плоск, однолик, бездуховен, годен лишь для передачи информации, а не для общения сердца с сердцем, когда каждая фраза — будто строка из песни.
Вот и вздумалось мне окликнуть в своем романе дедов наших и по-сыновьи низко поклониться всему, что бережно приняли они от отцов своих и старательно сохранили для нас, но чего мы, торжественно ослепленные пламенем подожженных Аношкиными одоньев хлеба на чужом богатом гумне, не сумели разглядеть в ладонях их, а значит, и принять, и нести дальше. Налегке идем, вроде туристов или погорельцев: есть что поесть и ладно, а тоску души заглушим визгом магнитофонов, бренчанием гитар или стаканом хмельного пойла.
Два года отдал я написанию романа и десять лет, чтобы убедить издателей, что он нужен. Десять лет борьбы, нервов, отчаяния... Ах, где он, тот дедовский овраг с таинственным всесильным родником? Прийти бы к нему в полночь, пошептать на звездную тишь воды его и обрести надежду на счастливый безгромный кусок дороги пусть уж не сегодняшнего, хотя бы завтрашнего дня.
Ждать нелегко. И все-таки я дождался: он издан, роман мой. Вот он, я держу его в руках. Он — итог моего вчерашнего опыта, моей вчерашней жизни, но он и начало меня сегодняшнего.
Ветер времени тревожит сердце, и в нем рождаются паруса слов. Они зовут плыть дальше, к новым, еще не открытым и не обжитым мною литературным островам — моим книгам. Дуй, Ветер, мужайся и терпи, сердце, тебе выпало счастье быть вдохновенным, а часы, они пусть себе отсчитывают уходящее. На то они и часы, чтобы каждому из нас отсчитывать его время. Каждому — его.
Мои еще идут.
И бежит еще дорога, бежит к родным ямам и родным буграм — к моему Лысогорью. От него уже, кроме ям, ничего не осталось, но в сердце оно еще живет, еще цветет лазоревым цветом. Маленький клочок земли с речкой и невысокой горой за лугом. И прожил-то здесь только детство, а хватило этого, чтобы питать сердце от тех далеких мальчишеских лет до сегодняшнего закатно отходящего часа.
Лысогорье.
Мое Лысогорье.
Я всегда приходил к нему за душевным покоем, за обретением веры в себя, за молчаливым благословением на дальнейшее несение креста своего... Что нашепчет оно мне сегодня, каким озарением осчастливит, какой тоской наполнит сердце сытый шорох счастливых бурьянов на месте бывших жилищ?
Стучите, часы, живи, дорога, тревожь совесть еще кое-где проглядываемыми колеями, не давай окончательно похоронить себя уже подступившим, вышедшим к тебе с обеих сторон травам.