Лысогорье - Бондаренко Владимир Никифорович 2 стр.


Дорога к церкви как-то так и не сложилась в ту зиму, а потом церковь осквернили, разрушили, везти стало некуда, и остался я и некрещеным и незарегистрированным. Я был, рос, получал в драке со сверстниками первые синяки и шишки, но родившимся нигде не значился. Не значусь и теперь. И ничего, живу.

Село наше было маленькое, уютное, и все у нас было рядом: и овраг, и речка, и небо начиналось сразу за околицей, начиналось прямо из хлебов и взбиралось высоко, к самым вершинным звездам, и звезды с нашими полями были соединены небом, и белый свет пах цветами нашего луга.

По утрам взрослые уходили «в бригаду» вырабатывать трудодни, а мы, ребятишки, если это было летом, купались в речке, пололи огороды. Весь день все были заняты каждый своим, а к ночи все сходились домой, чтобы, когда станет темно, быть вместе и ничего не бояться... А в темноте бывает очень страшно, потому что ночью оживает «всяческая нечистая сила»: слезают с чердаков домовые, выходят из речки русалки, начинает шалить в лесу леший, и даже мертвые по ночам встают из могил.

Ночью душа вырастает во всю грудь, становится чуткой и слышит то, что не может слышать днем и чего днем не бывает. Ночью в душе копошится страх, и тишина полна жути. Бывало полыхнет в окошко случайная зарница, оторвет ото сна. Не засыпаешь потом долго, догадываешься: прилетел кто-то из умерших родственников. Он уже где-то рядом, в избе, может быть, у лавки, у ведра с водой. Ждешь: сейчас обрисуется, станет видимым и случится что-то небывалое, жуткое, и, как ни странно, необоримо хотелось, чтобы обозначилось, обрисовалось: душа ждала и жаждала таинственного.

Но ничего не случалось.

И приходил сон, глубокий и спокойный: во сне душа сама определяет, чего видеть ей, а чего — нет. И зачем же ей смотреть страшное?.. Пробуждение всегда было радостным и счастливым. Пробуждение было уже при солнце, когда о ночи напоминала лишь таящаяся на бурьянах в оврагах еще не успевшая просохнуть роса.

Выйдешь, бывало, на крыльцо, сядешь на верхней ступеньке и сидишь, жмуришься от солнышка. О плетень, почесываясь, трутся высокие лопухи. Два петуха хлещутся у дороги из-за курицы. Вокруг приятные обжитые запахи сена, навоза, овечьей мочи. Для продолжения жизни сошлись у сарая две собаки и воробей из-под стрехи наблюдает за ними. В мягком нежарком воздухе погудывают пчелы. На кольях плетней калятся горшки и сохнут свежие постирушки. Вышла из избы Нюра, дочка нашего врача Павла Алексеевича, и мать кричит на нее из сеней:

— Спрячься, что ты себя нагой-то кажешь? Дело разве — в трусах да лифчике на люди выходить?

Не на люди, а на крыльцо, — откликается Нюра, сладко потягиваясь после сна.

Нюра живет где-то далеко, в городе, приезжает домой только в отпуск да так иногда навестить стариков. Она гладкая, сытая, телесистая. «Зелье, а не девка», — говорят о ней бабы. И еще говорят они, что она перецеловалась со всеми нашими мужиками: «Кто поманит, с тем и идет». И что все «укромности» они у нее высмотрели и всю траву у плетней перемяли.

Нюра в городе, не успев прижиться, обзавелась дочкой, привезла ее старикам, они и растят ее, а Нюра в городе, как говорят бабы, живет «в свое тело». Она не смутлива: вышла и стоит на крыльце, ну почти растелешенная, так у нас и не ходит никто из девушек и даже в речке купаются в сорочках, не зря мать шипит на нее из сеней:

— У, чтоб к тебе ночью под одеяло домовой залез.

Бранится, а ежели долго домой не едет Нюра, приходит к нашей маме, просит, собирая губы в левую ладошку:

— Раскинь, Луша, карты да погляди, не собирается ли дочка наведать нас. Соскучились мы о ней со стариком.

Скучает без Нюры-то, а как приедет она, только и слышишь, как ворчит на нее:

— У, шалобродница, опять домой на заре пришла. И когда ты уж натешишься, перестанешь стрелять глазами несытыми.

Нюра совсем не такая, как наши девушки: завитая, накрашенная, папироски курит. Сядет на завалинке, закинет ногу на ногу и подымливает, перебирает струны гитары, что-то намурлыкивает. Наверное, та жизнь, что ведет Нюра в городе, лучше нашей, и она тоскует о ней и, побыв немного у стариков и «перемутив мужиков наших», опять и порой надолго исчезает, и бабы не один день перемывают ее косточки у колодца, говорят бабы о разном, но все сходятся на одном: не задалась Павла Алексеевича дочка. Сам он мужик хороший и жена у него баба добрая, а дочка ни к черту не годится.

А мне она нравилась, нравилась вся как есть: и прической своей, и глазами колдующими, и что она такая ладная, и мне хотелось поскорее вырасти и жениться на ней на зависть всем мужикам нашим: они с ней просто так целуются, а мне она будет женой, и у нас с ней будут дети. Много детей, по всей избе будут бегать, пятками розовыми стучать.

Мир я познавал кусками... По вечерам, прежде чем лечь спать, мама прибиралась в избе, на столе, на лавке, подметала пол.

— Вдруг что случится с нами ночью, помрем вдруг, придут люди, а у нас не убрано, хорошо разве это?

Так я узнал, что есть смерть и что она может заявиться вдруг. А еще мама сказала, что по ночам объявляется у нас в избе домовой, дух рода нашего, ходит, глядит, все ли чисто, все ли прибрано. И с той поры, просыпаясь ночью, я напряженно прислушивался к тишине — не услышу ли чего.

Вот скрипнула половица, прошуршало что-то у лавки, завозилось под печью. Зацепенев, слушал я и догадывался: это пришел дух рода нашего, ходит и глядит — так ли живем мы, не бесстыдничаем ли. И я, затаивая дыхание, теснее ютился к маме: возле нее спокойнее, теплее и надежнее. Мама обхватывала меня рукой и сглушая голос до шепота, спрашивала:

— Чего вспорхнулся-то?

— Ходит кто-то.

— А ты молитву, молитву твори, она и будет тебе оградой, — говорила мама и подтыкивала у меня за спиной одеяло, чтобы я не зяб от стены.

Весь издрыгавшись, на печке спит брат. Оторвет порой от подушки голову, поглядит в темноту избы, бормотнет что-нибудь спросонья и снова тычется щеками в пуховую мякоть. За стеной избы в потемках сарая, сладко пристанывая, чешется о стойку корова, сопят овцы и время от времени, весело разрывая тишину черно упавшей ночи, кричит петух, сообщая, что ночь подвигается к рассвету и что вообще не надо бояться ночи: какая бы ни была она, даже самая долгая и темная, все равно в свой срок окончится, и придет утро, и выкатится солнышко. И это радовало. Радовало, что будущее — это свет, это день. И это устанавливалось на всю дальнейшую жизнь, становилось чертой характера: не унывать, не хныкать, помнить —после ночи приходит утро и встает солнце.

По ночам кричал не только петух, но и сыч, кричал где-то на кладбище, и крик его в спящей тишине избы казался криком живших когда-то, но теперь умерших и положенных рядами в землю людей нашего Лысогорья. И хотелось пойти и приласкать его, чтобы он не кричал, но было страшно пойти и не было уверенности, что он примет ласку, не улетит.

Кладбище у нас на горе за оврагом. Там в могилах лежат наши люди живые, они ссорились, хитрили, лукавили, а теперь сошли в землю, лежат и думают, а так ли жили, может нужно было жить как-то иначе, а живые приходят к ним в поминальные дни, плачут и зовут откликнуться, но они не откликаются. Наверное, все еще не решили — так ли надо было жить, как жили они, или как-то иначе.

Однако по покойникам слишком тосковать и плакать нельзя: накличешь беду, привяжется и будет ходить к тебе мертвяк, наодол одолеет, придушит еще. Лет сорок назад вон кричала Матрена Тимошенко по Ваньке своему, он и стал к ней ходить да в самый истомный час и хлыстнул по лицу ладонью.

— До коль, — говорит, — ты меня своим криком из могилы вынать будешь?

Так рассказывали на завалинках бабы, и так я узнал, что мертвые встают по ночам из могил и приходят к тоскующим по ним женам, и что это может кончится однажды плохо: обнимет мертвяк и задушит. И, веря в это, я боялся спать один, просился к маме: отца у нас не было, он бросил нас, «с другой увеялся», мама спала без него.

Зимой к нашей избе приходили со степи снеговые ветры, царапали крестовины рам: им было холодно и они просились в избу, но мама выходила на улицу и закрывалась от них еще ставнями — нам тоже было холодно, потому что печь мы топили «впроголодь» и потому берегли тепло. Ветры злели, вскосмачивали сугробы, завывали на разные голоса и, яростясь, трясли избу, силясь раскатать ее на бревна, а после жалко скулили и плакали, забравшись в трубу, и оттого ночи зимой были живыми и жуткими и страшно было выйти в сени: в сенях был мрак и там во мраке этом жил на чердаке домовой. Представлялось: сидит он, озябший, у остывшей за день дымницы, ждет, не выйдет ли кто, чтобы незаметно прошмыгнуть в избу и погреться под печкой.

С той поры, как я стал помнить себя, таинственное все время жило рядом: в саду, в буераке, под крыльцом, на погребице. В детстве мир был полон тайны и мучилось сердце, томилось жаждой проникнуть в нее, стать сопричастным к иному, незримому, но сущему, и неведомо — было — зачем? Просто хотело сердце. Того же хочется ему и теперь: постижения тайны и не умирающей веры, что таинственное рядом и нужно всего лишь очень прислушаться, чтобы услышать его дыхание.

3

Город уснул, а мне не спится. Сижу у стола при настольной лампе, думаю о пережитом. Поутру поднимется в небо солнце, поднимется над Чапаевском, над истомленной жарами миновавшего лета степью, над моим Лысогорьем, чтобы греть его и светить ему. Оно вставало и тридцать лет назад, когда были избы, кудахтали куры, лаяли собаки, рожали бабы детей. Встает и сейчас, хотя светить некому: все пусто, брошено, забурьянено. Забурьянено и место над оврагом напротив колодца, где когда-то лицом к северу стояла изба, в которой мне выпала доля родиться. От бывшего нашего подворья осталось три ямы: от избы, сарая и погреба. В них живут жабы.

Тишь. Неподвижность. Забиты цепкой травой расходящиеся от колодца к бывшим хатам тропки. Все умерло. Ото всего веет нежитью, заброшенностью, дотлевающим захолустьем. Несколько лет назад еще стояла одинокая, правда уже без окон, изба Гладковых с заросшим — не продраться — вишенником на задах, теперь и ее нет. Только ямы да горы размытых дождями саманов— все и следы от отшумевшей здесь жизни.

Ямы да бугры, да еще старая уезженная дорога. Она родилась в то лето, когда приехали к Чагре с Украины «хохлы» и начали ставить над сбегающим к речке оврагом беленькие аккуратные мазанки. Мазанки сложились в село, его и назвали по Лысой горе за лугом Лысогорьем. Это случилось в конце прошлого века. Вот тогда и родилась наша дорога. Она пролегла от нас к другим селам и дальше, через степь до самой Самары.

Дорога жила, дорога была нужна, но Лысогорья больше нет, и дорога умирает: бурьян зелено влезает на нее, стараясь ее зарастить, сравнять с остальной степью и тем избавить ее от мук памяти, чтобы она не вспоминала, что было, и не страдала от того, что есть, чтобы не маялась она от сознания своей брошенности, беспризорности, ненужности. Дорога умирает, но она была, жила, и ей есть что вспомнить.

Есть что вспомнить и мне. Сижу, вспоминаю, и встает передо мной во всей красе своей мое Лысогорье — живое, людьми наполненное.

Будни у нас были обыкновенными, рабочими, а праздники хмельными и шумными. Готовились к ним заранее: лепили пельмени, затевали ватрушки, пироги с разной начинкой, варили холодец, доставали из погреба солености и ядреные моченые яблоки. Гуляли по два, по три дня, переходя из одной мазанки в другую.

Праздники были редкими, сытыми, запоминались надолго. В праздники даже Олена Качкина, наша сельская дурочка, была сыта и ходила по Лысой горе с маслеными губами. Работала она как лошадь, особенно весной и осенью. Вскопать огород — Олена, замесить на обмазку глину — Олена, подавать на стог навильники сена или соломы — все она же, Олена Качкина.

Жила Олена неряшливо и скудно. Все пользовались ее дешевым трудом, а парни и мужики еще и телом, и никто не любил. И она привыкла к мысли, что любить ее и не должны, и жила так, как живут цветы и травы — жизнью земли: ела, работала, спала, открывала ночью дверь, если кто стучался, пожелав ее тела. Спрашивала:

— Хто тут?

И потом открывала. Впускала всех, кто приходил, никому не отказывала, но обязательно спрашивала: «Хто тут?» — чтобы знать, кто пришел к ней в эту ночь. Из всех мужиков выделяла на особицу Мефодия Быковца, любила его всем теплом своего здорового, закаленного трудом тела и всею силой не подчиняющегося разуму сердца. Он был первым, кто скараулил, подольстился, лег с ней, когда она была еще девушкой, и поэтому она считала его своим мужем, широко и счастливо улыбалась при встрече, спрашивала, не стесняясь людей, даже если при этом была его жена:

— Когда придешь, Мефодьюшка? Давно уж не был. Я жду, жду, а тебя все нет и нет.

И, низко свесив длинные сильные руки, глядела, как уходит он вдоль улицы, просила, такая понятная и такая несудимая в своей простоте и открытости:

— Ты приходи, Мефодьюшка, двери моей хаты для тебя всегда открыты.

И слюна любовной нежности светлой нитью свешивалась с ее синеватой толстой губы.

Работала она безустально, волово, и ее постоянно кто-нибудь кликал «на помочь», денег ей не давали, делились едой, чтобы она могла жить и работать дальше. Иногда кто-нибудь расщедривался и давал ей что-нибудь из старой одежды, чтобы она могла прятать в эти обноски свое просторное тело, которое так же, как и у всех, боялось холода. «Обновам» Олена радовалась как дитя, ходила по хатам, оттягивала на груди кофту или высоко до самых подмышек задирала юбку, хвасталась:

— Ось що мени подарувалы.

Детей своих, рожая, Олена не кормила, и они, покричав день-другой, умирали, и она хоронила ихпрямо в своей мазанке, в земляном полу, под столом, и потому дети ее были всегда при ней.

Мне Олена казалась человеком другого мира. Жизнь ее была для меня загадкой, и я томился желанием понять и разгадать ее, приходил к ней в ее доступную для всех мазанку, говорил от порога, чувствуя сушь во рту и бьющееся у горла сердце:

— Я пришел, Олена.

И, пугливо озираясь, ждал, что будет.Олена вставала с лавки, подходила ко мне, брала за плечи, поворачивала лицом к двери, выставляла за порог:

— Тебе приходить ко мне еще рано, подрасти сперва. Тебе еще не етого, — и она придавливалапод животомюбку ладонью, — тебе еще вот етого надо, — и, расстегнув кофту, оголяла грязную в потовых потеках большую грудь.

Я уходил со страстным желанием как можно скорее вырасти и прийти к Олене, и чтобы она меня уже не выпроваживала, а сидела и говорила со мной, как говорит с другими, что приходят к ней по ночам и кому она, спросив «хто тут», безотказно открывает дверь и даже берет в постель к себе. О такой чести мечтать я не осмеливался, мне хотелось только посидеть у нее и обо всем поспрашивать.

Нижним порожком крыльца у нас был большой камень. Однажды я открыл, что в нем спрятан огонь, но чтобы камень явил его, по нему нужно наискось сильно ударить железом. В простом камне живет огонь! Это поражало меня. И по вечерам, пока мама готовила ужин или ходила «на сепаратор», я потел над камнем, истово сек его железным прутом. В глазах рябило, болела рука, но каждый вечер, едва натекали сумерки, я доставал из-под крыльца металлический прут...

В камне скрыт огонь. Огонь, скрытый в камне, — смысл его жизни. А в чем смысл жизни человека? Ведь для чего-то рождается он. Для чего?.. Спрашивал у мамы, а она улыбалась и трепала меня по щеке:

— Мыслитель ты мой.

Мишка, дружок, тоже не знал, в чем смысл жизни. И самое удивительное — даже не хотел знать этого. Говорил:

— А зачем думать об этом? Живи да и все... Идем лучше сусликов выливать.

Сусликов выливать я с ним пошел, а думать о смысле жизни все равно не перестал: зачем-то все-таки рождается человек. Об этом, наверное, знают те, что приезжают к нам из района как особо уполномоченные и кричат в правлении на председателя:

— Да как ты посмел?.. Да кто тебе разрешил?

Вот они , думал я, наверное, знают, потому что они знают все: когда, где, что и как сеять колхозу; когда, где, что и как убирать; сколько держать в колхозе коров и по сколько молока надаивать от них; сколько пускать в зиму овечек и по сколько ягнят получать от них. Особенно хорошо знают они, чего и сколько мы должны сдать государству. Тут они промашки не делают, берут все, что можно взять. Ходят по нашему колхозу так, будто это их колхоз, а мы у них в батраках вроде, только затем вроде и живем, чтобы выращивать все и выполнять «поставки».

Решительные.

Властные.

Вот они, наверное, точно знают, зачем рождается человек. Неужели только для того, чтобы послушать, как на него кричат, поглядеть, как его обирают, и умереть?

А может, в человеке, как в камне, огонь сокрыт и его нужно лишь высечь, обнаружить для всех? И может, уполномоченные для того и едут косяком из района, чтобы показать нам, сколько огня в нас? Но почему же тогда не радуются им у нас в деревне? Почему галчатся у колодца и у завалинок бабы:

— Опять приехали трясти нас лихари эти большеротые. Языком чешут бойко, а на поверку — один грабеж. И что за время пришло такое: кто красно говорит, тот и молодец. Все соки повысосали, как жить дальше, ни за что работаем, одни выхода ставят, трудодни эти безвесые. Все-то разве можно забирать?

Назад Дальше