Слова рождались и рождались, а душе все было мало. Ей жаждалось излиться шире и глубже. Литературных поводырей у меня не было, я шел вслепую, но тропа уже ощущалась, нащупывалась, в минуту внутреннего озарения порой рождались строки, которые дороги мне и теперь, дороги своей первозданностью, дороги как носители частички моей души, той души: тех далеких лет.
На цветах — росинок блестки.
Ветерок туманы грудит,
И заря, как мать подростка,
За горою солнце будет.
И, как пахарь в поле лошадь,
С думой теплою о хлебе
В облаков румяной прошве
На весь день выводит в небо.
Это оттуда — из детства. И это первое стихотворение, которое я послал Любе. Потом были еще стихи, много стихов, но это было первым. Я ждал восторга, удивления, а Люба сухо написала: «Нашел о чем стишки сочинять. Заря, солнышко. Мы это каждый день видим, что тут интересного?»
Стихотворение это я из тетрадки своей вычеркнул, а в памяти моей оно осталось.
Письма Любе я писал почти каждый день. И от нее первое время получал часто, потом стал получать реже, реже и, наконец, вообще письма перестали от нее приходить. Измаявшись ожиданием я послал ей полное отчаяния стихотворение, я кричал в нем о своей любви, одиночестве, надеялся: Люба поймет, как мне дорого внимание, и откликнется.
Не поняла.
Не откликнулась.
Ясно стало — все дело в Мишке. Я — далеко, он — близко. Подъехал, умаслил, вскружил голову словами лукавыми... Ревность жгла сердце, разбухая до бреда. И я писал и писал Любе письма со стихами и без, полные огня, страсти, мольбы.
Люба молчала.
И я перестал писать ей. Я поклялся самому себе отомстить Мишке при встрече, чтобы знал Мишка, что так подло, как он, друзья не делают, а ведь он мне был другом: мы с ним и в речке вместе купались, и по огородам вместе промышляли.
Только зря я грешил на Мишку: не перебегал он дороги моей к Любе, просто Любе писать мне письма запретила мать. Нашла мои у нее под подушкой и распорядилась:
— Порви и брось в печку.
Люба попыталась было вступиться за них, но мать ее, тетка Елена, цыкнула на нее, стукнула каблуком об пол:
— Рви!.. Зачем он тебе, голыш этот, со щами постными? Что у него есть? Из последней копейки живет. На нем даже штаны казенные. Это не сыр и не масло — сыворотка из-под простокваши. Мы тебе найдем такого, с кем тебе будет похлебнее и попериннее, не без достатка живем, покликать есть чем... Ну!
Жизнь у нее не задалась. Муж угодил ей вроде и красивый и работящий да к водке слабый. Правда, терпела Люба: двоих детей уже нажили, дом в Чапаевске кирпичный на три комнаты поставили, куда метаться-то?.. Да снова вмешалась мать в судьбу ее.
— Чтоб у моей дочери, у пресветлого солнышка моего, и муж был выпивошкой? Да ни в жисть!
Приехали они с отчимом — отца у Любы не было уже давно — смотрят, пьян Виктор любин, спит, уткнувшись лицом в подушку.
— Ну паскудник, — возмутилась тетка Елена, — кончилось мое терпение. — И мужу: — Стаскивай его, Егор, с кровати, крути ему, подлецу, руки, поучим маленько, как жить семьей да нести в дом каждую копейку, а не на водку ее спускать, кабель он рассучий.
Стащили они любиного мужа с кровати, связали бельевой веревкой, сдернули с него штаны и высекли. И Люба не вступилась за него, и даже детей не вывела, при них секли. Виктор оскорбился и ушел от Любы. Делиться не стал, все оставил детям. Выросли они, своими семьями обзавелись.
Отчим любин помер. Мать еще жива. Паралич ее разбил, у Любы живет. Это недалеко, через два дома от меня. Пошли мы как-то вечером с женой навестить ее. Лежит она, трясется, бормочет под заплески дождя за окошком:
— В-в-володя, с-с-сынок, в-в-видал, какая я стала. Совсем избеднилась здоровьем. Умереть бы да смерть заплуталась где-то, не идет за мной.
Глядит на нас с Тосей с высокой подушки и плачет, а сама белая, седая вся и — трясется трясется, аж кровать дрожит.
— С-с-счастливые вы к-к-какие, все-то у вас к месту, все-то к душе. М-м-моей бы Любе такое счастье. В-все у бабы есть, я ведь ей пять тысяч подарила, а счастья нет, который уж год одиночествует. А ведь она у меня не дурнушка какая-нибудь, выпестована, выхорошена мною. В нее только и жила, серединный к-кусочек всегда ей, а поди ж ты, как ухабно вылегла дорожка-то ее. И как он выглядел ее из всех, этот змей, запивоха этот чертов, на свете бы ему не жить, глоту.
Я не готов был к такому разговору, пришел не старое поминать, проведать болящую, как это издревле принято на Руси, но слова ее накаляли, жгли сердце... Жалко стало Любу: так она много натемнила в ее судьбе, в самый крапивный овраг завела, ослепленная своей любовью. Любы дома не было, убежала на работу, при ней стиснул бы зубы, отмолчался, а тут не вытерпел, ударил в накипи давнишней, полуребячьей еще обиды:
— Да ведь это счастье, теть Лен, Любе в руки шло да она от него отказалась. Что у меня было-то в ту пору? Штаны да и те казенные.
Не знаю, поняла ли она намек мой, но только забилась, забилась в надрывном кашле. Белая от седины голова ее свисла с подушки и, боясь, как бы она не задохнулась, я наклонился поправить ее и вдруг увидел: на меня в упор из черных впалостей смотрят, не мигая, злые, не прощающие глаза.
Разговор оборвался. Все темнее настаивалась за окошком ночь, все настойчивее вцарапывался в стекла дождь и торопливо хлюпала в сточном желобе вода, проливаясь из подставленной под него металлической бочки.
Падающего пихать — занятие не из хороших, да и чужие глупости еще никогда не делали нас умнее, зачем же растревоживать, ковырять их, и потому, посидев еще немного для приличия, мы с Тосей попрощались и ушли, ушли во тьму, в сырь, в нудь слякоти, во власть мерзких, неиссякаемо плаксивых туч.
На Любу я не сержусь, и никогда не попрекнул ее, что она когда-то так резко и холодно оборвала любовь нашу. Спасибо и за то, что было, что она зажгла мое сердце. Правда, в пожар оно разгорелось возле Веры, но об этом иной сказ, иная песня.
8
В начале сорок восьмого года брат окончил училище и, получив назначение во Владивосток, привез меня к сестре на Лысогорье. Своей средней школы у нас в селе не было, и мы решили сообща, что я буду учиться в Чапаевске, а брат будет помогать мне — присылать деньги.
Он уехал, я остался. Жил я в городе у нашей родственницы, платил ей за стол и квартиру. Весной и осенью — на велосипеде, зимой раз в неделю — пешком навещал сестру, родные бугры тянули. Но уже не только бугры.
Еще мальчишкой я любил бывать в нашей клубной библиотеке, где плотно друг к другу стояли на полках книги, до которых мне нужно было еще расти. Но даже просто глядеть на них было для меня счастьем. Они были будущим, завтрашним днем моим, моей завтрашней болью, тревогой, открытием. В них жили, страдали и любили люди, те, что были до нас. Мне предстояло узнать их и кое-кого, может быть, даже выбрать себе в друзья.
Это должно было произойти в будущем, когда я вырасту, дорасту до них. И вот оно пришло — это будущее, я вырос, я могу читать эти книги. И, приезжая на воскресенье домой, я первым делом шел в библиотеку, но... не ради собранных на ее полках книг — библиотеки в Чапаевске куда богаче, — шел ради заведующей ее, Верочки Дугиной.
Дугины не наши, приезжие. Петра Михайловича прислали к нам работать бухгалтером, с ним приехала и жена его, маленькая, светловолосая, с очень живыми: веселыми глазами. Не глаза — разбрызги смеха. К вечеру уже все знали у нас, что зовут ее Верой, что закончила она библиотечный техникум и будет заведовать у нас библиотекой. В библиотеке мы и познакомились. Вошел я как-то осенью, увидел ее за раздаточным столиком и всех девчат наших сразу забыл.
Я просидел в тот вечер в библиотеке до закрытия и все смотрел и смотрел на Веру. Домой шел в каком-то бреду и ночью почти не спал. Слышал, как на заре вдруг заплакал под окошком ветер. Он где-то всю ночь пропадал, а на заре пришел, прислонился к стене и заплакал. Может, кто обидел его в степи, а может, он продрог, ведь уже так похолодало, и просился в избу... Кто знает почему, но ветер долго плакал под окошком, а потом так же тихо, как и пришел, удалился. И утро было беспечальным и дымы из труб текли над крышами навстречу солнцу и, окрашиваясь в розовое, таяли, растворялись в воздухе.
Вечером я опять пришел в библиотеку и пробыл в ней, как и накануне, до закрытия и не столько смотрел в журналы и газеты на столе, сколько на Веру. Я и не думал никогда раньше, что такая красота бывает на свете. Я был покорен, очарован ею и, глядя на нее, неслышно вышептывал рождающиеся во мне поэтические строчки.
Я стал чаще бывать у сестры и, приезжая к ней, все вечера проводил в библиотеке. Один раз смотрю на Веру, а чудится, что я вовсе и не в библиотеке, а в нашем саду. И не один, рядом она — Вера. В лунной тишине все какое-то текучее, нереальное и как-то нереально движутся губы и слова, вышептываемые ими, тоже какие-то нереальные, вроде даже и не из нашего мира:
Ночь плывет
Под высоким спокойным месяцем.
Весь в звездах сад.
А рядом живет, искрится и светится
Твой взгляд.
Ты улыбнулась.
Я понял тебя и затих,
Стою, не дыша.
Ты потянулась,
Потянулась из рук моих
И — пошла.
В терновнике вскрикнула,
Призрачно вскрикнула птица.
Сад онемел.
В полуночном свете тополь струится
Зыбок и бел.
Уходишь,
Стою и качаюсь, как пьяный,
И небо раскачивается над головой.
Уходишь,
И вижу, как яблони по белым туманам
Лунатично бредут за тобой.
Завороженный рождающейся музыкой стиха, я не вдруг услышал, что Вера окликает меня от своего столика:
— Вы что-то хотите сказать мне?
Я смутился, запожимал плечами:
— Нет, нет... Почему вы так подумали?
— Вы смотрите на меня и что-то шепчете, я и решила...
— А-а, это нам задали на дом учить стихотворение... Повторяю его про себя.
— А зачем же про себя? Читайте в полный голос, и я послушаю, в библиотеке все равно, кроме нас, никого нет.
— Вы и в самом деле хотите послушать?
— Читайте... Я люблю стихи.
Я прочитал ей только что родившееся стихотворение. Смотрю на нее. Она глаза не отводит. В голосе какая-то стишенность, притаенность:
— А вам еще... ничего не задавали учить на память?
— Задавали... неделю назад.
— Вот хорошо... Прочтите, пожалуйста.
Я прочитал ей стихотворение про утицу, что завила с селезнем гнездо, а вот теперь оставлена им и выводит птенцов сама, но его не корит, потому что за те ласки, радости, что были, все простишь.
— А месяц назад вам ничего не задавали учить на память? — спрашивает Вера.
— Задавали, — говорю я, счастливый, что она слушает, и читаю ей еще стихотворение, и еще.
Вера молчит, а мне не хочется, чтобы она молчала, и я читаю ей, глядя в ее куда-то далеко-далеко ушедшие глаза, читаю с надеждой, отчаянием и страхом:
Знаю, что иная у тебя дорога,
И тебе — «Приди!» — не закричу,
Но на всякий случай у порога
Лампу в темноте я засвечу.
Нет, тебя не жду я. И не верю,
Что придешь со мной ты поскучать.
Но на всякий случай не закрою двери:
Вдруг ты не решишься постучать.
Вера поднялась из-за столика, прошла к темному окошку, раздвинула занавеску, сказала, глядя в лицо плывущей над землей декабрьской ночи:
— У вас хороший учитель литературы: он задает вам учить на память стихи, которые еще нигде не напечатаны... Спасибо, вы доставили мне истинное удовольствие. И давайте прощаться, поздно уж, мне пора домой. Меня ждет муж.
Я положил на ее столик журналы и, не оглядываясь, вышел.
Через две недели начались зимние каникулы, последние в моей школьной жизни. Теперь я жил у сестры и мог проводить в клубе каждый вечер.
Как-то мы вышли с Верой из библиотеки вместе. Лысогорье спало, повитое снегами. Ветер гнал метель-низовку, но небо было чистым, и месяц шел среди звезд. Вера упрятала подбородок в воротник пальто, я натянул белые шерстяные перчатки.
Мы прошли в конец села, где жили Дугины, и на свеже припорошенной дороге через все Лысогорье легли к их мазанке наши следы, и метель старательно заравнивала их, от кого-то прятала. У плетневой завалинки остановились. Над снеговой открытостью лился ровный свет месяца. Ни огонька — ни у нас, ни у белоозерцев за речкой.
Я сунул руки в, карманы.
— Ну, я... пойду, Вера.
То ли я, то ли другой кто сказал эти слова, сказал хрипло, неузнаваемо. Морозный ветер резал лицо, срывал и уносил в ночь наше дыхание. Под глубинным небом мутно белели приплюснутые снегом избы. Кружилась искристая снежная пыль, и холодный шорох тек по пустынной улице.
Вера вынула из варежки ключи.
— Я — одна. Петр на курорте. Хочешь, зайдем ко мне я согрею самовар.
Она смотрела на меня не моргая и, выбирая губами из варежки снежинки, ждала, что я скажу.
Впуская нас, чмокнула обитая мешковиной дверь.
Вера зажгла лампу и, прикрученная, она горела на столе в зыбком сумраке, горела до утра, и до утра я целовал Веру путаясь в белых шуршащих простынях, а она, смеясь и жмурясь, говорила:
— Какой ты горячий и нетерпеливый.
И отдавалась моим губам такая же горячая и нетерпеливая, а сквозь неплотно сдвинутые занавески проглядывала клочками, ночь, и по лунной дорожке спешила куда-то бегучая метель.
Потом, изнемогшие от безумия первых объятий, лежали мы, облегченные, поверх одеяла, просто лежали, и тела наши тепло; отсвечивали белизной, и мне почему-то не было стыдно лежать вот так — ни в чем при женщине, хотя и было со мной это первый раз, а Вера говорила, и слова ее жили как-то сами собой, как бы в стороне от сознания и вроде бы даже и не Вера говорила их:
— Ты, наверное, думаешь теперь: вот она какая... А я и не такая вовсе. Это я от отчаянности. Минута подошла такая, когда забывается все. Жизнь у нас с Петром не задалась: детей не нажили, сердцем друг к дружке не приросли, живем, мучая друг друга. Он стал изменять мне в первый же год, как мы поженились. До меня у него было много женщин, набаловался, любил погуливать. Это у него как болезнь. Я всегда чувствую, когда его тянет к другой. Все во мне запеклось, напостылело все. Мне и двадцати пяти нет, а в душе я уже старуха... Придет, вылюбленный, холодный, ложится рядом, чужой и ненавистный.
В окошко поверх занавесок, заглядывал месяц, цедил голубое сияние. Говорить не хотелось, но я сказал, сказал просто так, не думая:
— А ты уйди от него.
— Уйди-и... Вовка, ягодиночка ты моя, я ведь не девка уж, баба. Кому я теперь нужна, меченная? На ночь, на две, как с тобой сейчас. А зачем мне это? Соседским теплом не угреешься... Эх, разве я о такой жизни мечтала, когда девчонкой была? Думала, так свекую — лампой потухшей, да на тебя наскочила и потянулась сердцем. Я ведь давно приметила, как ты смотришь на меня, да все думала — зачем, а сегодня отчаялась. Надоело сердце на привязи держать. Эх, думаю, хоть день да мой, разве мне доли на любовь и счастье нет?.. Вовка, зернышко ты мое, отошла я возле тебя, оттеплила, каждая жилочка поет во мне от радости — любима, любима, любима!
И целовала меня иступленно, смеялась и плакала, а сквозь белые слезы, сквозь счастье проглядывало беспросветное отчаянье.
Воздух в избе светлел: ночь за окошком состарилась и умирала, и метель, шурша у завалинки, ткала ей белый саван. Вера обняла меня, и я уснул в теплой тесноте ее рук. И сон мой был спокоен и свеж.
Каникулы мы провели вместе. Они пролетели как один день, вернее, как одна ночь. Я горел возле нее и в сгорании своем был счастлив. Каждый вечер я лунатично брел на огонек в ее окнах. Мы шли с ней в клуб, в библиотеку, а потом уж до утра — к ней. Сестра встревожилась, где это я пропадаю по ночам. Я признался:
— У Верочки Дугиной.
Она взорвалась:
— Что-о?.. Да как ты посмел, при живом муже... А она-то что думает, сучонка вертлявая. Ну я тебе за обоих сейчас ума вложу.
И отвозила меня ухватом. Сдернула с вешалки шинелишку мою, училищем на сиротство мое оставленную, распорядилась:
— Одевайся и уезжай в Чапаевск. Нечего тебе тут в чужих постелях вылеживаться, кобелина бродячий.
И на два дня раньше срока выпроводила меня в город, как будто этим могла что-нибудь изменить. Даже проститься к Вере сходить не позволила. Из Чапаевска, зная, что Петр еще на юге, я послал Вере сумасшедшее письмо. Я писал ей, что весь день думаю только о ней и ночью мои мысли все о ней же, что все вокруг меня освещено ее именем, ее постоянным присутствием во мне, что я — остров, окруженный океаном ее души, что неба у меня над головой нет, есть только солнце, и это солнце — она, Вера, и что в субботу я приеду, вот только не знаю, как мне дожить до субботы, что если не выдержит ожидания и разорвется сердце.
Сестра смирилась с моим «блудом», и мы встречались с Верой, пока не было Петра. Встречались мы с ней и когда он приехал. Встречались в клубе, в библиотеке. Вроде и таились, береглись, но ведь деревня — не город, долго не утаишься, как ни то да выструится ручеек, откроется.