Лекции по русской литературе - Аксенов Василий Павлович 2 стр.


И я сегодня, просматривая его перед занятием, обратил внимание на некоторые знаменательные вещи. Открывается этот том некрологом Фадееву. Вы знаете, кто такой был Александр Фадеев? Это был классик советской литературы, начиная с тридцатых годов, он как начал писать, так сразу и стал классиком. Написал замечательную книгу «Разгром». Талантливый прозаик. Постепенно, шаг за шагом, он стал главным функционером советского официального искусства, лауреат всех наград и генеральный секретарь Союза писателей СССР. В пятьдесят шестом году, когда вышел этот сборник, он покончил самоубийством, выстрелил себе в висок. Говорят, я точно не знаю, что на его совести много было разных нехороших дел, что он составлял списки писателей, подлежащих арестам. Пятьдесят шестой годэто начало эпохи реабилитации, стали появляться люди из лагерей. Его, видимо, дико мучила совесть. Так или иначе, начинается [том] «от редакции» некрологом по нему, отрывком из его сочинений, и с большим уважением. А он, надо сказать, странный был, противоречивый человек: заслуживал, разумеется, презрения, но в то же время и уважения иногда заслуживал. Талантливый был писатель. Интересно еще и то, что возглавляет редколлегию этого сборника поэтесса Маргарита Алигер, его фактическая жена и тоже лауреат Сталинской премии, написавшая много официальных, героических поэм, но именно она стала одной из главных деятельниц раннего сопротивления в советской литературе. Завершается этот сборник еще одним некрологом. Не очень-то приятное (смеется) у него обрамление. Это некролог Марку Щеглову. Марк Щеглов был один из самых подающих надежды молодых критиков, в пятьдесят шестом году он умер в возрасте тридцати лет. Это был критик направления «Нового мира», прогрессивного направленияя несколько слов скажу о его маленькой статье. Если мы посмотрим список подписавших, то поймем, что под этим некрологом консолидировалась группа писателей, имеющих целью идти в другом направлении, чем официальная литература, изменить что-то: Твардовский в этом списке, Эренбург, Казакевич, Алигер, Чуковский, Паустовский, Катаев, Некрасов, Пастернак, Дудинцев, Тендряков, Бек, Каверин. Есть и другие люди, но преобладают такие: Крон, Сельвинский, Зорин, Слуцкий, Саппак, Турков, Паперный, Озерова (Озеров?) и так далее, кончая даже моей очень доброй знакомой, ныне проживающей в городе Бостон, Саррой Эммануиловной Бабёнышевой. Этот список очень красноречив, он показывает, как консолидировались они. Я в то время еще не был участником событий, я был студентом медицинского института и только следил, с большим интересом, правда, мы все с жутким интересом следили за тем, что происходило в искусстве и в литературе. Это было такое время, когда выставка картин вызывала настоящий мордобой. Там так схватывались люди! Я помню, как первый раз в Эрмитаже выставили из подвалов Пикассо. И первый раз люди увидели запрещенное раньше модернистское искусство, большинство возмущалось, как можно так извращать натуру? Говорили, что Пикассоэто спекулянт, а молодежь отстаивала, и начались такие споры, что были без всяких преувеличений настоящие драки, я сам участвовал в них. Так вот, это очень важная, по-моему, мысль: это новое движение, новая оттепель была начата старыми людьми. Не новым поколением, а людьми, пришедшими из сталинского времени. Одна из первых волн нового движениястатья Владимира Померанцева, критика, «Об искренности в литературе». Она вышла в пятьдесят четвертом году и прозвучала действительно как взрыв, потому что впервые впрямую было сказано, что нельзя врать, нельзя обманывать самих себя, обманывать читателя, что настоящая литература невозможна без искренности. Ну, господи, априорные вещи, и звучат они сейчас как дважды двачетыре, но тогда они для нас были настоящим благовестом, это было что-то совершенно невероятное для молодого поколения после сталинского времени и для всей литературы. Я хорошо знал этого человека, Владимира Померанцева, лет через десять он скончалсяили даже нет, побольше, лет через двенадцать-пятнадцать, и это был первый настоящий писатель, которому я юношей принес свои рассказы, как это водится, папочку рассказов, он их прочел, одобрил и сказал: «Иди теперь в журнал «Юность». О журнале «Юность» мы будем говорить попозже, очень серьезная тоже тема. В это время всё как-то сдвигалось в обществе и появились трещины в этом железном занавесе, впервые стали появляться иностранные гастролеры, артисты в Москве и в Ленинграде. Вот сейчас в Нью-Йорке выступает Ив Монтан, уже старый, и я помню, когда он первый раз приехал в Ленинград в пятьдесят пятом году, это была такая сенсация для нас, это было, действительно, открытие мира, когда мы услышали песенки Парижа. Когда я учился в школе, мы даже не думали, что когда-нибудь увидим иностранное существо, понимаете? Иностранец для нас казался равным инопланетянину. Это все равно что поездка за границусложнее психологически, чем полет в космос. И это всё начало ломаться, стали появляться первые реабилитанты, то есть люди, освобожденные из сталинских концлагерей, стали приходить, приезжать, рассказывать ужасные вещи, рассказывать свои судьбы, как им удалось спастись, входить в общество. В то время, пятьдесят пятыйпятьдесят шестой год, престраннейшая погода царила, метеорологическая, очень мягкая. Зимы были очень мягкими, масса снега, были бурные весны, масса воды, нежаркое лето; какая-то очень непривычная мягкость воцарилась не только в обществе, но и в природе на территории России и, я бы сказал, непривычная для России вежливость (смеется). Все были немножко простуженные, почихивали, кашляли. Во всяком случае, так было на Петроградской стороне в Ленинграде, где я в то время жил. И, может быть, в связи с этими мягкими погодами Эренбургу и пришла в голову идея назвать свою книгу «Оттепель». Это все как-то одно соответствовало другому, он так здорово нашел это слово, и оно так легло в общество, как будто попало прямо в десятку, в цель точно, и стало сразу символом эпохи. Хотя книжечка, я ее вчера освежил в памяти, прямо скажем, ерундовая, но любопытно было бы вам ее все-таки прочесть.

Что такое вообще Эренбург? Надо о нем несколько слов сказать. Это человек исключительно интересный, я его встречал много раз, и мы даже стали друзьями. Не то что друзьями, но довольно близкими литературными партнерами. Он был человек-легенда, о нем ходило множество разных сплетен, говорили, что он правая рука Сталина, «умный еврей для Сталина». Сталин вот такой сидит, громила и дурак, а рядом с ним весь такой умница, который подает советы,  это все неправда. Эренбург сделал много не очень-то приятных дел в своей жизни, но он никого не предавал, как мне кажется. Он никого не спас, он увиливал много раз и не делал смелых вещей, но активных подлостей не совершал. Он был настоящим сталинским пропагандистом на выезд. Они его сохранили, они его, по идее, должны были расстрелять. Он был совершенно законченный кандидат на расстрел. Ну как было не расстрелять Эренбурга, когда таких, как Эренбург, расстреливали в первый же момент! Это человек, как Мандельштам говорил, без прививки от расстрела (смеется). У него в «Четвертой прозе» есть замечательное место: герой мечется по Москве, очень суетится, стараясь сделать себе прививку от расстрела. Вот Эренбург был не привит, и почему его не расстреляли, это, в общем-то, странно. Я помню, когда мы первый раз к нему приехали, он жил под Москвой, в местечке, называющемся Новый Иерусалим, по-моему, за одно название надо было расстреливать всех сразу (смех). Тем не менее такой существовал. Он жил в двухэтажном французском доме, с замечательной собакой русско-французских кровей, весь окруженный замечательным уютом, курил он только «Житан» и больше ничего никогда, и «Житан», видимо, бесперебойно к нему поступал в Новый Иерусалим, вокруг были шкуры какие-то, ковры, пили замечательный кофе, который нигде в Москве не достанешь. Это был странный уголокну, усадьба в Нормандии где-то, вот так это выглядело. Мы приехали к нему с Юрием Казаковым, известный, наверное, вам, очень хороший писатель, Толей Гладилиныммой старый товарищ, и Эдуардом Шимомчетверо молодых тогда писателей приехали к нему, чтобы поговорить, как русские говорят, за жизнь. И просидели у него целый вечер, пили водку, разговаривали на разные темы, и то ли Гладилин, самый из нас тактичный, спросил его: «Илья Григорьич, скажите, пожалуйста, а почему же вас не расстреляли?» (Смеется.) И Илья Григорьич развел руками и сказал: «Представьте себе, я сам не понимаю, почему меня не расстреляли». Он ведь жил во Франции, был настоящий авангардист в двадцатые годы, написал авангардные талантливые произведения«Хулио Хуренито» или, как это, «Лазик Розеншванц», «Приключения портного Лазика Розеншванца». Он писал авангардные, сюрреалистические, импрессионистические стихи, любил Париж и не мог скрыть своей любви даже в период борьбы с космополитизмом. Да, он был в различные периоды жизни очень несоветским, я бы сказал даже, порой и антисоветским человеком. От него пахло бульваром Сен-Жермен, там его образ и возник, собственно говоря, на этом бульваре. Он был в Испании, освещал испанские события как корреспондент. Почти всех, кто тогда был в Испании, ну по крайней мере две трети, уничтожили после войны, Сталин уничтожил. Он уцелел. Это было такое время, когда очень модно было раскаиваться и выворачивать себя наизнанку, и я думаю, что в этот момент он бы нам рассказал всё, если бы у него было что-то на совести. И он нам рассказал всё, что было: «Я не сделал ничего специального для того, чтобы меня не расстреляли. Меня не расстреляли по каким-то непонятным соображениям». Его использовали как пропагандиста. В самые глухие годы, когда никто никуда не ездил, он вдруг отправлялся бороться за мир куда-нибудь в Лондон или в Монреаль, выступал с речами и производил впечатление на западных левых интеллигентов очень приятное: вот посмотрите, что там болтают, что в Советском Союзе интеллигенция задушена, посмотритенастоящий парижский интеллигент говорит и борется за мир, и он правильно говорит. В общем, такой человек. Если бы у меня спросили: «Как ты оцениваешь роль Эренбурга в это время, под каким знаком: минус или плюс?», я бы сказал: «Если его приложить к этому времени, я бы ему поставил плюс, а не минус». Потому что в то ужасное, поистине ужасное время, это был маленький мостик, соединяющий нас с миром, соединяющий нас с двадцатыми годами, с Серебряным веком русской культуры. Казалось бы, всё уже порвано, а он еще оставался, и он писал свои ужасные романы, у него ужасный был роман «Буря» о борьбе коммунистов Франции, такой примитивный, плохой роман, но он давал нам какую-то информацию о том, как живет планета, как живет остальное человечество. Он каким-то образом нас соединял [с прошлым], и, когда только появилась первая возможность, стал активно работать по восстановлению этой нарушенной связи. Из его мемуаров «Люди, годы, жизнь» мы узнавали имена совсем забытых, выброшенных из жизни людей. Он писал о Мандельштаме, о Бабеле, он писал о Хемингуэе, обо всех людях, о которых при Сталине не полагалось говорить вообще. И вот он оказался человеком, у которого были такие чуткие ноздри, что он придумал [для названия] слово «оттепель». Он почувствовал запах этой гнили. Я вспоминал эту книжку, когда у меня еще ее не было, и думал: что я из нее помню? А ведь мы ее зачитывали, она переходила в студенческих аудиториях из рук в руки, нужно было драться, чтобы ее получить, а не осталось в памяти ничего, только два персонажа этой книги, художник Пухов и художник Сабуров. Всё остальноеабсолютнейшая мура, типичный советский роман: какой-то завод, что-то там происходит, какие-то заводские дела, какие-то невразумительные любовные истории совершенно бесполых существ, неизвестно, как они занимаются любовью, невозможно себе предположить. И, как всегда у Эренбурга, масса персонажей, всё время путается всё. А когда я прочел [перечитал книгу], еще один любопытный появился момент: некий инженер Соколовскийу которого дочь в Бельгии, выросла там, она приезжает в Москвус ней встречается. И что, господа американцы, в этом особенного, скажите, пожалуйста? (Смеется.) Мне кажется, ничего в этом особенного, но для нас тогда, я вспомнил, это была тоже неслыханная дерзость. Это был прорыв плотины: писать прямо в советской книге, что к человеку приезжает из Бельгии дочь! И не сволочь, не шпионка, и не раскаивается в своей жизни при капитализме, а просто приехала с мужем и в театры ходит, понимаете? Это было действительно какое-то чудо. Почему же запомнились эти два художника: художников я помнил всегда. Очень примитивное противопоставление. Один из художников, Володя Пухов, ему тридцать девять лет, Эренбург его называет «молодой человек», и там все время его любовные истории описываются. Помню, что, когда читал в пятьдесят шестом году, думал: как это он описывает любовную историю тридцатидевятилетнего человека? Тридцать девять лет! Мне тогда казалось, пора уже завязывать со всем этим делом (смех). Как можно в таком возрасте еще какими-то любовями заниматься, понимаете? Он такой приспособленец, рисует в рамках социалистического реализма то, что от него требуют, скажем, портрет рабочего Андреева, портрет доярки Ивановой, вечер в колхозе. Он циник, он все это не любит, терпеть не может. Там есть хорошая, довольно забавная сцена: ему надо нарисовать вечер в колхозе, он нашел где-то в журнале снимки коров, срисовал, и всёполучились хорошие коровы. Но когда он стал думать, что же еще сделатькур, надо нарисовать кур, а он нигде не может найти снимки кур, и ему руководство Союза художников говорит: «Ты должен поехать в колхоз, и там ты осуществишь смычку с колхозниками, с крестьянством и напишешь, значит, настоящих кур». И он в ярости говорит: «За восемьдесят километров по грязи ехать, чтобы рисовать противных кур?» Он в ярости! Но он получает хорошие деньги за это, и у него автомобиль, тогда вообще ни у кого автомобиля не было, а у него автомобиль, он на этом автомобиле ездит в мрачном настроении. Мрачен он, потому что встретил своего друга Сабурова, тоже художника, который отвергает соблазны социалистического реализма и честно пишет свои пейзажи. Сабуров любит живопись. Все говорили в Москве, что изображен под видом Сабурова художник Фальк, вероятно, так оно и было. Фалька потом атаковал Никита Сергеевич Хрущев, когда громил молодое искусство в Манеже, об этом мы будем еще говорить. И Фальк, то есть Сабуров, живет в нищете, жена у него такая некрасивая, хромоножка, есть почти нечего, но он верен своему искусству, трудится, рисует деревья, рисует луну, облаказамечательный художник, талант, Пухов ему завидует, Сабуров занимается своим делом, чувствует себя гением. Вот такой конфликт между конформизмом и антиконформизмом, очень поверхностный, очень лобовой, как вы сами видите, ничего тут особо объяснять не нужно, и в конце концов Пухов вдруг начинает рисовать дерево, которое он видит на берегу пруда, ему надо рисовать тракторы, а его почему-то тянет к этому дереву, и он каждый вечер приходит, ставит там свой этюдник и рисует это дерево, и оно у него не получается, он его рисует снова и снова, а в это время тучи идут, снег тает, начинается оттепель (смеется). Понимаете? Вот такая история, и оттепель. Действительно, ничего нет в этой книжке. Но любопытно будет просто ее, как мне кажется, вам посмотреть, хотя бы увидеть, как тогда люди жили и что они принимали за открытия, откровения для себя. Поразительные вещи. Тут [в романе «Оттепель» действие] начинается с дискуссии о каком-то романе, и как говорит [один из героев, инженер Коротеев, у автора чувствуются] какие-то, значит, буржуазные влияния, и все спорят, есть ли у него действительно буржуазные влияния или нет у него буржуазных влияний.

Господа, теперь вопрос такой: будем мы делать перерыв или не будем? Это зависит от вас. Сюда приходил какой-то супервизор и сказал, курить здесь нельзя. В аудитории нельзя, да. Ну так что, делаем перерыв или нет? Делаем.

Дудинцев. «Литературная Москва»

Господа, есть вопросы по тому, что я сейчас говорю? Или позже к этому перейдем?

Вторая книга, которая стала бомбой того времени, которую мне не удалось найти,  это книга Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Я буду писать на доске имена писателей (пишет). Дудинцев. И я был даже доволен, что не достал эту книгу, потому что, как я уже сказал, она довольно скучновата, но тогда была действительно каким-то взрывом, потому что впервые в ней появились портретыи довольно резкими красками написанныесоветских партийных бюрократов. И именно поэтому они, узнав там себя, начали яростную кампанию против Дудинцева, размаха, пожалуй, антипастернаковской кампании. Это была первая широкая кампания по всей стране, когда трудящиеся включаются и выражают свое возмущение. Мы о кампании такого рода будем говорить, когда я коснусь Пастернака, «Доктора Живаго», когда появляются в газетах письма ткачей, металлургов, которые никогда не читали книгу, но тем не менее ее громят. Я сам был однажды жертвой такой кампании, но не такой массированной. У меня был маленький рассказ о таксисте-жулике в Крыму: довольно привычная фигуратаксист, который немножко жулик, ничего особенного. И однажды я шел по Москве вечером и вдруг вижуна здании газеты «Известия» есть световая газета, там идут буквы новостей: среди новостей типа «Король Иордании Хусейн сделал резкий протест американскому правительству», или еще что-то,  письмо ялтинских таксистов писателю Аксенову. Увидел своими глазами! (Смеется.) Они протестовали против того, что я оклеветал честных ялтинских таксистов. Потом выяснилось, что никто из них не читал, конечно, этого рассказа, а просто в «Известиях» какой-то журналист пишет, затем звонит в этот таксомоторный парк и говорит: «Нам нужно две-три фамилии ваших хороших рабочих, передовых, для подписи». Ему называют фамилии, и так появляется новость.

У Дудинцева история такая: изобретатель Лопатин придумал какую-то штуку, которая будет очень полезна народному хозяйству, но бюрократы и сталинские держиморды не дают ему продвинуть свое изобретение в жизнь. Он человек одержимый, герой, он борется с бюрократической машиной, едет в Москву, старается добиться справедливости, в общем, это история его борьбы. Его антиподтипичный сталинский волевой директор, фамилия его, кажется, Дроздов. Он относится к другому слою советского общества. В книге есть яркая сцена, она больше всех мне запомнилась, когда этот Дроздов возвращается из Москвы в свой городок зимой, его встретила жена, они едут в лимузине, яркий солнечный день, и он говорит шоферу: «Останови, дальше мы пойдем пешком». И они идут с двумя пакетами апельсинов и едят апельсины. Солнце вокруг, снег сверкает, они чистят апельсины и бросают кожуру на снег, а местные мальчики совершенно не понимают, что такое происходит: они никогда не видели апельсинов, понимаете? Они, потрясенные, смотрят на сверкающие апельсиновые корки на снегу. Может быть, это даже и меня вдохновило, потом, в шестьдесят третьем году, я написал «Апельсины из Марокко». И атака партии была неадекватно тяжелой на этого несчастного Володю Дудинцева. Я тогда был студентом и помню, что во всех институтах были обсуждения, но эти обсуждения уже не удавалось проводить [по принципу] «дави, бей его», потому что люди выходили и начинали говорить: «Что вы его бьете, он правду сказал»,  уже так стали выступать. В Союзе писателей было обсуждение, где Дудинцеву угрожали очень серьезными санкциями, если он не покается. Мне рассказывал об этом Гладилин, который тогда был совсем молодым писателем, ему было лет двадцать, ему удалось пробраться на обсуждение романа через котельную или через крышу. Володя Дудинцев стоял на трибуне бледный как полотно и отбивался от криков: «Вы предатель нашей Родины!» и тому подобного, говорил: «Я не предатель нашей Родины, я люблю свою страну, но, когда я вспоминаю, как немцы громили нашу армию в начале войны, я не хочу, чтобы это когда-нибудь повторилось, вот почему я против бюрократии». То есть он выступал с позиции крайнего советского патриотизма. Несмотря на это, его били и лупили со страшной силой.

(Вопрос из зала: Это было уже после двадцатого съезда?)

Да, да, конечно. Я об этом еще скажу. И чем еще интересна антидудинцевская кампания: впервые она стала широко освещаться мировой печатью. Эту кампанию не удалось провести внутри страны, она вдруг вышла на мировую аудиторию, широко освещалась журналистами, книга была переведена, издана во всем мире и стала просто бестселлером, только благодаря этой шумихе. Впервые советская литература оказалась на мировой сцене и под очень плотным наблюдением мировой прессы. Может быть, поэтому его тогда и не выгнали из Союза писателей. Что касается реакции партии, то она была очень жестокой, но в то же время Хрущев высказывался об этой книге очень противоречиво. Он попал в довольно дурацкое положение в пятьдесят шестом и далее годах. Он вроде бы начал антисталинское возрождение, но в то же время был типичный сталинский бюрократ, и он не мог не бить писателей, это была его прямая функция. Но в то же время иногда до него доходило: ведь мы же вроде бы одно дело делаем с такими Дудинцевыми? Помню его выступление по книге Дудинцева, когда он говорил, что да, книга, конечно, вредная, но интересная, и я ее читал, товарищи, без иголочки. Что это означало? Он не колол себя иголочкой, не боялся заснуть, то есть обычно, видимо, вождь засыпал над книжками, а тут ему не нужно было подкалывать себя иголочкой. И все тогда говорили: да, книжечка без иголочки.

И вот в конце пятьдесят шестого года возник альманах «[Литературная] Москва», первая попытка суммировать новые явления литературной сцены, суммировать и собрать эти новые голоса. Я уже сказал о Маргарите Алигер, Маргарита Алигер была к тому времени лауреатом Сталинской премии, автором поэмы «Зоя», которую учили в школе,  о партизанке, которую немцы замучили, это вроде советская Жанна дАрк такая Маргарита Алигер (пишет). Она была членом партии и очень правоверным человеком. Я вам прочту ее стихи «Зимняя ночь», о каком-то председателе колхоза, который выходит ночью и слышит, как тают снега, опять снега тают, весна, оттепель идет.

Он глубоко и жадно дышит,

Как будто в жатву воду пьет,

Он зимней ночью ясно слышит

Весна идет, весна идет,

Как там ни снежно и ни вьюжно,

Вот-вот сугробы стронет с места, вот-вот она возьмется дружно,

Весна двадцатого партсъезда.

С таких партийных позиций они начинали борьбу за обновление в литературе. Уж более партийных позиций даже и не придумаешь, это действительно борьба за коммунизм с человеческим лицом, то, что потом пытались в Чехословакии сделать все эти Дубчеки. И ей [Алигер] потом эта ее партийность обернется боком. Или вот стихотворение в этой же подборке, называется «С кремлевской трибуны». Большой ученый слушает и говорит, что надо очистить землю от сорняков: «Помните, земля чиста от века, целина не знает сорняков, нипочем не прорастет пыреем поднятая нами целина». То есть это идея очищения, чистоты: идея коммунизма сама по себе чистаее запятнали сталинисты, Сталин запятнал, нам нужно очистить ее, и она снова пойдет покорять сердца и умы человечества. И большинство поэтических выступлений в сборнике «Москва»  такого рода манифестации. Я думаю, что именно под влиянием этого сборника начался ранний Евтушенко с его манифестациямион именно и начал все эти манифестации,  каждый его стих, даже о любви, о девушках, о природе, всегда кончался строчкой, которая манифестировала новое отношение к жизни, борьбу за чистоту революционной идеи. Среди авторов этого сборника много было людей опальных, так сказать. Во втором сборнике появился даже один бывший заключенный, то есть уничтоженный писатель, Иван Катаев, его начали печатать. Среди них была и Ахматова, и Заболоцкий вот тоже сидел. Поэт Леонид Мартынов (куда я его дел? а, вот он, здесь), который не сидел, но все сталинские годы не имел возможности печататься, был в немилости, в настоящей опале, и потом появился на страницах этого альманаха. Его манифестации более сложный характер носят они в политическом смысле на порядок выше. Мне даже запомнился тогда маленький его стишок под названием «Богатый нищий». Это яркий вызов, протест; против чегоя бы даже сейчас определенно не сказал, я не могу расшифровать этого стихотворения. Но ярость там тем не менее основательная.

Назад Дальше