Мне не раз доводилось приводить точку зрения Льва Толстого на могущественных политиков, диктаторов, кумировна наполеонов своих временкак на самых зависимых людей. Тот, кто стоит на вершине пирамиды власти, на плечах других, только в собственной самоуверенности убежден, будто ведет за собой массы людей. На самом деле он в силах вести их лишь в той мере, в которой он сам следует воле массы, ее инерции. И чем он выше забрался, тем более зависим. Меня поражает, как до сих пор далек этот тезис от существующих представлений людей, а ведь ему посвящена одна из самых известных книг 19 века (К слову, о паре строчек или страниц, призванных изменить мирв «Войне и мире» четыре тома. Моя нынешняя книга не многим тоньше. Тем удивительнее ее успех в Испании и Франции. Видимо, дело в привязанности романской литературы к большим романам).
В свое время Ньютон предложил законы описания физического мира. Три штуки. Я полагаю, что в духовном мире также существуют свои похожие законы. Я ищу их. В отличие от религии, которая вроде как постулирует принципы различения добра и зла, моя гипотеза в том, что на самом деле это законы трансформации добра во зло. Благими намерениями да в ад.
Вокруг одного из законов я давно уже топчусь, что медведь возле сотов. Я для себя назвал его «законом подобия». Фокус в том, мой дорогой Ханс, что по-настоящему тонкие материи и конструкции, а, значит, и решения, определяются не столько показателями масс, скоростей, валовых продуктов и объемов национальных бюджетов и зарплат, а пропорциями, античными соотношениями, сечениями, и, как сейчас обнаружили физики-математики, показателями глубины подобия (они названы фракталами). Подобиеединственный известный мне способ непосредственной связи микромира с макромиром без потери энергии и информации. Подобиеформа вневременной полной передачи информации. А целостная информация, наверное, и есть духовность, потому что самое коварноеэто упрощение при разделении некоего явления на добро и зло. А это, в свою очередь, значит, что человек, маленький человек, человек внизу пирамиды, может изменить целый мир. Может статься, даже двумя строками, если они призваны не убедить некие массы, а освободить самого себя. Задать образец освобождения А свобода, освобождениеэто путь ко все более тонкому и сложному видению правды, ко все менее грубому разделению всего цельного на добро и зло. То есть дело не в том, чтобы кого-то переубедить, а в том, чтобы не пасть жертвой собственной слепоты.
Проблема не столько в том, что мы делаем из жизни, сколько в том, что жизнь делает с нами. В этом одна из причин, по которым я не стремлюсь ко второму в моей жизни большому переезду, на сей раз из Кельна на восток.
В самом деле, в начале 90-х я приехал в другую Германию, нежели та, которую я наблюдаю вокруг себя ныне. Ни первая, ни вторая не годятся для того, чтобы их называли раем на земле. Первая была благополучной, болтливой, избаловавшейся, неискренней, порой даже лживой, а порой, на нижних слоях пирамиды, она дарила замечательные образцы честного отношения к себе, смелого, даже беспощадного к себе ума, несгибаемой верности дружбе. Эти всегда редкие образцы перестали служить подобием для всей пирамиды, и пирамида, несшая в себе некий единый принцип, почти превратилась в разнородную массу материалов. Вторая, нынешняя Германияуже и не Германия. Тем важнее мне, хронисту века, не бегать от событий, а проследить за ними до конца. Возможно, трагического конца.
В каком-то смысле я получаю по заслугам, поскольку сам призывал в душе и на бумаге, в тех самых двух строчках, к наказанию нашего Западаза плутократию, за двуличие. За прикрытие собственной порочности и корыстолюбия самыми высокими идеаламичеловеколюбием, свободой, благородством защитника слабых и униженных. За обман в последней инстанции, как я писал тебе в последнем письме. За то, что упрощенно и совсем лапидарно назвали «экспортом демократии». За Ирак и Афганистан. Что ж, на том стою.
Я расскажу тебе одну историю о том, какой я вижу, вернее, какой видел Германию. Когда мы с Марией приехали сюда, а было это аж в мохнатом 1993 году, ей вскоре предложили спеть в зале музыкальной школе Фрехена. Ты ее должен помнить, это старинное здание с капеллой в двух домах от «Ивоны». Она спела, а через два месяца директор школы позвал ее туда играть в местном оркестре. Я хорошо помню директора еще по тем временам: небольшого роста, пятидесятилетний тогда мужик, коренастый, крепкая загорелая шея, на ней посажена голова боксера, глаза живые и меткие. Герр Шешковиц. Чем-то он, как я сейчас понимаю, был похож на тебя, ежели бы не очки, рыжие волосы, которые я принимал за парик, и рыжие прямые усы (Мария утверждала, что они седые, а он их подкрашивает хной или какой-то еще снедью). Шешковиц уже тогда был небедным человеком, в добрые 80-е он удачно вложил средства в недвижимость, но вышло это у него как-то легко, само собой, и не сделало из него бизнесмена. Жизнь его проходила в музыкальной школе. Он сам преподавал, и преподавал хорошо, а еще самозабвенно играл на трубе, причем играл столь же бездарно, сколь беззаветна оставалась его преданность музыке.
За год до того, как Мария с ним познакомилась, Шешковиц выбил для школы новое помещениес той самой капеллой. И его осенила мысль, что в такой замечательной капелле, в зале, просто необходимо поставить орган. Органэто храм музыки. Это не гитара, даже не рояль, его не перевезешь с места на место, что походную палатку. Сказаносделано. Директор нашел спонсоровв начале 90-х это было делом осуществимым. Но все же органвещь очень дорогая, и собранных денег хватало только на детали органа, но не на сборку, собирать инструмент школе надлежало самой. В прямом смысле, своими руками. Что ж, Шешковиц бросил клич, сформировал группу согласных заняться таким рукодельем. Но как дошло до дела, энтузиазм у помощников исчез, они растворились в звуках вальсов, и рыжий Шешковиц, один, плюнув на летний отпуск, за шесть недель каникул поднял орган, притом не по схеме, а по собственному разумению, потому как пришлось вносить коррекции по ширине. Над его причудой многие смеялись так же, как над его игрой на трубено с той поры в школе городка Фрехен звучит орган. И это не вся история.
Раз в год в школе празднуют день рождения органа. Рыжий Шешковиц собирает свои октеты и квинтетыпрости, если что не так назвали целый год репетирует, а потом, сразу после Нового года, они дают концерт. Русская поэтесса Ахматова писала: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда». Это тот самый случай. Мастера музыки, лауреаты и профессора снисходительно смеются над тем, как наш Шешковиц машет рукой, будто он не дирижирует, а саблей сечет воздух, над тем, как потеет и багровеет его лоб. А он уперся обеими ногами в землюи уже двадцать четыре года любители на глазах собирают великую музыку так же, как он сам собирал инструмент-храм. Я хожу из года в год, а после того, как от нас уехала Мария, со мной приходит Артур. Артур ходит ради меня, и это моя победа! Были там прошлым январем. В холодном зале раньше, в 90-е, в 2000-е, в 2010-е, сидели десять-двадцать зрителей, почти все люди пожилые, и вдругсто, сто пятьдесят, есть и школьники. А перед намистарый рыжий человек, крепко упирающийся в землю. В храме европейской музыки он упрямо заставляет эту музыку звучать на весь Фрехен из самого живота храма. Ему не нужно ни выше, ни шире, но то, что он задумал, что создал, он не уступает. Над ним больше никто не смеется, не те пошли времена. В него ради чего-то верят, от него чего-то ждут. А он не изменился, он делает то же, что вчера. Признаюсь, в тот последний раз меня в зале, в капелле, посетила странная тревога, как бы не прилетел в окно камень, как бы гудящий над городом Бах не навлек на его исполнителей гнева со стороны нынешних обладателей вечерних вестфальских улиц, будь то «братья-мусульмане», «кифферы» и иже с ними. Бах должен быть так же противен им, как звук пастушьего рожка для взбесившихся коров. Как бы не нарушили. Я в зале почувствовал в себе инстинкт защитника, охранника! А рыжий старый Шешковиц страха не знает. И пока он здесь, для меня Фрехен остается той Германией, которую я уважал. Больше того, я думаю о нынешнем концертеон пройдет через две неделии ловлю себя на том, что хотел бы один остаться в зале, его последним слушателем, последним охранителем. Тогда можно сказать, что я знаю, зачем остался здесь, в Кельне. Я и Артур. Любимый мной поэт советской эпохи писал:
«Вселенский опыт говорит, что погибают царства не оттого, что тяжек быт или страшны мытарства. А погибают оттого (и тем больней, чем дольше), что люди царства своего не уважают больше».
Или, чтобы тебе было легче вычленить из русской поэтической строки сухой остаток немецкого смысла, «государства гибнут, когда их бюргеры перестают их уважать».
Добавь к этой истории мой первоначальный тезис о подобии, и ты получишь, что один человек, если он не вождь, не политик, а такой вот рыжий Шешковиц, или ты, или я, то есть камень с самого низа пирамиды, упершись в землю, может изменить мир. Потому что мы создаем образец общения с этим миром, который передается подобием, то есть разом и всему нашему племени. Я назвал этот эффект «пчелиным подобием», потому как пчелы улья каким-то образом мгновенно узнают на большом расстоянии о том, что происходит с их товарками, и меняют образец своего поведения.
Далее, ты отмечаешь, что мое прошлое письмо полно жалоб и разочарования. Боюсь, что я дал тебе основания не совсем верно понять причину этого разочарования, но в основе ты, конечно, прав. Упаси меня бог сетовать на судьбу за то, что некие господа в Брюсселе глухи к прогнозам и предостережениям некоего журналиста из Кельна. Тем более, к предостережениям хоть и сбывающимся, но уже запоздалым. Дело, вероятно, в ином: я становлюсь скучен сам себе. Хотя окончательного диагноза себе и этой скуке я еще не поставил. Но допускаюэто разочарование в том, что стал озираться по сторонам. Подозрительность сужает кругозор и превращает его в точку зрения. А, может быть, я обнаружил, что отчасти повторяю путь старшего брата. Как ты знаешь, он был на моей родине видным политиком из числа тех, что однозначно опровергают твой тезис о злате. Его влекли идеалысвобода, демократия, права человека, верховенство закона. Он ненавидел Империю зла и приложил немало усилий к тому, чтобы эта империя рухнула. И что теперь? Теперь он должен был бы торжествовать. А он живет под Амстердамом и с ужасом взирает издалека на плоды собственного труда, а в непосредственной близостина то, какими цветами зла вспыхивают его идеалы и чем они могут пахнуть. Кстати, тут мне приходит на ум твой тезис о холодной войне и, в этой связи, некий очередной парадоксне закончись та холодная война, не расколись Империя злане было бы сейчас «пара-исламской Европы» и предчувствия того, что ты, как я понял, называешь новой холодной войной, только уже на берегах Рейна, Дуная и Одера. Что же до твоего рассуждения о правомочности использования самого термина «холодная война», уже отслужившего свой срок за эпоху послевоенного противостояния социалистического интернационала и капитализма, то твое предложение извлечь «холодную войну» на свет божий из музея истории особенно пикантно тем, что ныне мы наблюдаем, как стремительно сближаются так называемый «исламский интернационал» и леваки из числа коммунистов и анархистов. Сближаются на почве борьбы с «золотым тельцом». Впрочем, это уже чистая политика, ваших земель касающаяся, наверное, меньше чем наших, поскольку у вас, как я понимаю, «исламский интернационал» корней не пустил. Зато леваки и коммунисты в силе. Но я отвлекся
Итак, я отчасти повторяю путь брата. Я должен был бы торжествовать, наблюдая, как сбывается в Европе мое предсказание и как падает на Старый свет кара за грехи, на которые я указывал в статьях, в книгах. Но разве я знал, что пророк не должен переживать дней осуществления пророчества, как отец не должен переживать своего сына, иначе судьбина сулит ему смутную старость!
Убежать от себя можно гораздо быстрее, чем прийти к себе. Мне кажется, и тебя не миновала чаша сия. И тут я подхожу к следующему закону, подобному тому, что создатель современной диалектики Гегель назвал «отрицанием отрицания». Да, я был настроен видеть лучшее, а теперь жалуюсь. Но обрати внимание на самого себя: живя в Кельне, ты выступал самым безжалостным критиком здешнего образа мысли и образа жизни. Лжи, показушества, трусоватости при анализе самих себя. Я не знал здесь другого человека, кто был в большей мере способен не закрывать глаза на правдивое, нежели ты. Пусть правда била, хлестала больно. Я в нашем общении с тобой казался себе простодушным оптимистом, скользящим по тонкой корочке льда над глубокими черными водами правды. Но вот ты на Одере, за новой невидимой стеной, и пишешь мне с удовлетворением об отсутствии мечетей и о мирном благостном бюргерском взаимо-существовании, легкой помехой которомупубертирующие подростки. Но какова цена и изнанка этого? Не ты ли сам за годы нашего знакомства сто раз рассказывал истории, как избавлялись от турок и иже с ними в Саксонии, Тюрингии или Бранденбурге! Как, стоило им появиться, местные бюргеры, отнюдь не подростки, сжигали их лавки, их «денер-кебабы», в случаях крайнихи их жилища. Как, плюя на голоса политиков из Бонна и Берлина, еще в ранние 90-е в небольших городках огнем и мечом выживали чужаков с юга Европы, как не давали им работы даже дворниками. Ты сам убеждал меня, что не следует верить газетам и экрану, когда я, удивляясь, спрашивал, почему тогда об этом не сообщает пресса. Ты говорил, что пресса молчит о той тихой войне, которая объявлена иммигрантам в восточных землях.
Я далек от того, чтобы осуждать воинов. Я историк по духу, и мне понятно, что там, где сталкиваются жизненные интересы миллионов, люди, как и сто и триста лет назад, все еще берутся за факел. Таковы мы все еще в низости нашей. В конечно счете, на кону стоит выживание целой культуры. Но я повторюсь: цена такой победы бывала и остается велика, потому что самое опасноене то, от чего нам удалось защитить наше окружение, а то, чем пришлось пожертвовать ради этого внутри нас самих.
И то, что ты, вернувшись в родные края, жертвуешь (возможно, неосознанно) безжалостной правдивостью твоего взглядаэто нехороший, предостерегающий знак. Если уже тыв моих глазах честнейший из честных, лучший из лучшихпримешь эрфуртский «коричневый треугольник» за пубертет, а нынешние призывы варшавских клириков к крестовому походу до Дуная и до Сены, к тому же огню и мечу, за friedliches miteinander, то мне нет места в Европе, но уже ни в той, и ни в этой.
Извини, что выразил мысль и эмоцию в заостренной, полемической форме. Такое я допускаю только в общении с самыми близкими мне людьми. Кстати, ты пишешь, что твоя Мария часто ездит по восточным землям, ведет там бизнес. Что конкретно означают упомянутые тобой inoffizielle Regelungen? Как к ней относятся люди? Ведут ли с готовностью дела с иностранкой? Или она полностью избавилась от акцента? Впрочем, ее, в отличие от моей Марии, никто не примет за южанку, а русские корни и выговор можно спутать с польскими, что, в свете нынешней дружбы ваших восточных землячеств с Варшавой, может даже сойти за благо. Или слухи о братании Бранденбурга с Польшей сильно преувеличены? В Брюсселе они вызывают такое выражение лица, какое бывает, надкуси вместо груши лимон. Вообще, я начинаю обращать внимание на то, что с информацией между нашими двумя Европами дело обстоит из рук вон плохо. Не оттого, что ее мало, а оттого, что много. Так много, что она перестает восприниматься. Как говорил мой старый мастер каратэ, «если хочешь, чтобы ученик ничего не понял, покажи ему или слишком мало, или слишком много». Меня поразило, что ты не слышал о баррикадах «кифферов» в Амстердаме. Думаю, что не слышать ты не мог, но не обратил уже внимания на фоне общего падения доверия к информации и увеличения ее объема. Видно ты, как честный Ханс, просто перестал смотреть новости! Зачем смотреть то, чему не веришь? Я же понимаю, что совершенно не представляю себе картины того, что творится на самом деле в упомянутом тобой Берлине, хотя репортажи из столицы вижу каждый день по десять раз.
Но ответь мне на еще один вопрос: ты сам, теперь уже, по выражению бургомистра Вены, «повторный эмигрант», или репатриант (хотя это понятие подразумевает возвращение в ту же страну) не испытываешь ли ты сам на себе отношения как к человеку второго сорта со стороны окружающих? Ведь ты в их глазах бежал на «продажный Запад», пока они пили свою чашу истории до дна и отстаивали свою Европу? (Теперь ее принято называть «христианской» в пику нашей, «пара-исламской», но, думаю, ты согласишься со мной, что в этом кроется примитивное упрощение. Во-первых, выдавливание чужаков мало общего имеет с христианством как таковым. Во-вторых, ваши анархисты и леваки такие же христиане, как наши «кифферы» мусульмане. В-третьих, парадоксальным образом вашим христианским клерикалам из Варшавы или Дрездена оказалось куда проще договориться с нашими седобородыми исламскими умеренными консерваторамис советами улемов в Марселе или Париженежели с собственными левыми. К слову, в этом я вижу причину того, что Европа пока все же не развалилась на две части, и Брюссель по-прежнему как-то руководит ей). Есть ли людям, среди которых вы живете, дело до твоей личной героической истории побега из ГДР? И вообще, есть ли в Бранденбурге немцы первого и второго сорта? Как ты себя ощущаешь с соседями, в местной пивной, у врачане дай бог, конечно? И много ли там таких как ты, повторно вернувшихся из бывшей ФРГ в бывшую ГДР, но уже как в Германию из «не-Германии»?