Помню я тогда подумал, что ее выключили. Она стала совсем заводная, движения ее были механическими, лишенными живой плавности. Она беседовала с госпожой Глорией, отвечая ей невпопад, и я понял, что речь заученная.
Госпожа Глория ничего особенного не заметила. Она прожила в нашей стране долго, и в то же время она так и не научилась отличать естественные состояния нашего ума от резких, связанных с внешними влияниями ухудшений.
Мы с Хильде молчали. Нам так хотелось уйти с мамой, мы чувствовали себя участниками заговора, в котором участвовали вместе с мамиными подругами. Наверное, они помогли ей выучить слова.
Мама пила чай с госпожой Глорией. Она то и дело подносила чашку к губам, пила крохотными глотками. Она была как актриса в детском представлении, только символизировала движения: они были гипертрофированные и подробные, но в то же время мама их словно не совершала.
От нее было очень странное ощущение, и в то же время мы не могли на нее насмотреться, такой красивой казалась она нам. Я впервые понял, как любил ее, и сердце мое разрывалось от этой любви и от пожирающей его вины.
В конце концов, госпожа Глория дала ей подписать какие-то бумаги, мама сделала это совершенно механически.
До свиданья, госпожа Глория, сказала она. И спасибо вам за все.
А больше мама так ничего и не сказала. В общем-то, никогда.
Мы возвращались домой. Мама Гюнтера за рулем беспрестанно болтала, пытаясь нас подбодрить, а наша мама смотрела прямо перед собой.
Наш дом поддерживали в неплохом состоянии, и хотя пыли было достаточно, и не все вещи оказались на своих местах, я подумал, что нас не было всего неделюдом еще сохранял остатки человеческого тепла.
В то же время мне было неприятно оттого, что чужие люди брали наши вещи. Благодарность мешалась во мне с каким-то физиологическим отвращением. Как будто я видел пациента после операции и не мог избавиться от навязчивого представления, что врачи, пытаясь вправить ему кости или зашить раны, копались в его внутренностях.
Мама Гюнтера в тот вечер приготовила нам ужин, а наша мама просто села в кресло перед нашим инопланетным телевизором, включила его и больше не поднималась. Я принес ей тарелку с едой, но она не ела сама. И даже когда я кормил ее, она не обратила на меня взгляд.
Ближе к одиннадцати вечера до меня дошло, наконец, что мамы у нас больше не будет. Осталась оболочка от нее, а человек, которого я любил и которого я предал ушел навсегда.
Дальше мы с тобой пропустим еще шесть лет. Это было тяжелое, монотонное, но спокойное время. Оно не оставило у меня в памяти значимых побед, а так же поражений. Было много хорошего, каких-то простых и удачных дней, человеческого тепла, помощи. Маме не становилось лучше. Она принимала нашу заботу, и это было, в конце концов, иронично. Она была куклой, о которой заботились дети.
Органы опеки не были нами слишком увлечены. Одним из плюсов жизни в Бедламе было то, что в большинстве случаев государство тобой никак не интересовалось, пока ты не выделялся.
Наша безнадежная мама отбыла свое наказание и больше никогда не совершала ничего опасного.
Я работал, теперь по-настоящему. В отличии от принцепса, оказавшегося в схожей ситуации, ради своей семьи мне ни от чего не пришлось отказываться. У меня в любом случае не было возможности учиться дальше, поэтому я прогуливал школу без лишних колебаний.
Хильде, моя Октавия, тогда и начала ненавидеть принцепсоводержимо, страстно, болезненно для нее самой. Все вещи, что Хильде сказала Марциану, вся ненависть к твоему народу, все это зародилось тогда.
И я знал, как именно. Она ненавидела не принцепсов, а меня. За то, на что я обрек нас, за то, чем все кончилось для мамы. Но в то же время я был ее братом, я был единственным, кто мог позаботиться о ней долгое-долгое время. Она любила меня и была мне благодарна.
И, конечно, она не могла признаться себе в том, что во всем меня винит. Вместо этого она обратила всю силу своей ненависти на тех, ненавидеть кого было легкона вас.
Ни дня не проходило, чтобы она не мечтала о мести. Она проклинала даже лично тебя и твою сестру, хотя видела вас только в газетах. Не буду приводить здесь выражения, до которых доходило, но общий смысл заключался в расчеловечивающих и унизительных казнях для всей императорской семьи.
Так что, моя Октавия, даже в минуты своей самой жаркой ненависти я был умеренным по сравнению со своей сестрой. И я никогда не забывал, кому на самом деле принадлежит ее ненависть.
Когда мне исполнилось восемнадцать, жить с соседской помощью стало совсем уж бессовестно. Я, по крайней мере, обладая некоторыми представлениями о том, каким образом существует выдающийся человек и его семья, этого себе позволить не мог.
Мы с Хильде рассудили, что разумнее всего будет продать дом и переехать в квартирку где-нибудь в Бедламе, где больше шансов найти работу. Первое время мы сможем жить на вырученные с продажи дома деньги, даже отдать кое-какие долги, а там потихоньку устроимся в большом городе.
То есть, в городе, который мы считали большим. Понимаешь ли, я очень удивился, впервые увидев италийские города. Я и не представлял, что люди могут жить с таким размахом, и в то же время так тесно.
Словом, пришло время жить взрослой жизнью и брать на себя ответственность, которую я, недолго думая, взял. Да только никто не учил меня тому, что за взятие ответственности тоже нужно нести ответственность.
Я продал дом, мы попрощались с нашими друзьями и отправились в столицу.
Мама неожиданно проявила инициативу, она укладывала вещи и уничтожала все, что мы не могли взять с собой. Мы даже подумали, что она идет на поправку, однако как только чемоданы были собраны, мама снова перестала чем-либо интересоваться. Разве что когда мы уезжали, мама, только сев в автобус, вдруг обернулась, да так и смотрела, как тянется позади дорога, пока мы не приехали. Ей было тоскливо оставлять свой дом, туда она вложила всю свою любовь. Да только нам нечем было за него платить.
Однажды мы его выкупим, говорил я маме, однако у меня не было ощущения, что она понимает мои слова. Когда ты живешь в мире, где около четверти людей невербальны или ограниченно используют язык, это всегда только ощущение.
Чувство, что некто понимает вне зависимости от пристальности его взгляда, или что некто не понимает, как бы он на тебя ни смотрел.
Не думаю, что она понимала меня.
В Бедламе первое время было тяжело, но мы справлялись очень даже неплоходенег хватало, квартира оказалась просторной, и мы быстро привели ее в состояние уюта, которое, кажется, даже маму устраивало.
Нашу жизнь даже нельзя было назвать бедной, к моей зарплате всегда можно было прибавить некоторую часть денег, полученных от продажи дома, так что мы не голодали, не отказывали себе в одежде, могли сходить в кино или термополиум на выходных. Это была более, чем сносная жизнь. Моя работа мне нравилась, хотя у меня было определенное ощущение, что я повторяю жизнь своего отца. Я стал коммивояжером. Только вместо спокойствия я торговал бытовыми приборами.
Мне даже выдали служебную машину, старенькую, со слезшей краской, и все же это была невиданная роскошь. Люди будут больше доверять человеку, у которого есть такая вещь.
Сперва, вернее, я был помощником коммивояжера. Водил машину, следил за вещами. Продемонстрировав коммуникабельность и способность убеждать людей в необходимости впустить в свою жизнь совершенно новый и революционный, к примеру, миксер, я продвинулся по социальной лестнице вверх. Мне нравилось разговаривать с людьми, нравилось играть с ними, пытаясь убедить их в чем-то, я любил смотреть в чужие дома, пытаясь угадать жизни, которыми живут их обитатели, слушать случайные разговоры.
Измены, чужие дети, любимые и нелюбимые люди, зависимостивсе это было. Было и другое: счастливые семьи, смеющиеся дети, человеческие мечты и страсти. Я считал себя исследователем, практически антропологом. У меня был блокнот, куда я записывал свои наблюдения, закономерности, которые замечал. Ты, к примеру, знала, что в семьях с тремя детьми все всегда ищут среднегоон постоянно где-то пропадает. Из раза в раз, когда я приходил домой к людям, вокруг меня вились разные имена и прозвища, обращенные к отсутствующему члену семьи, а некоторые даже спрашивали меня, не видел ли я его.
Одинокие мужчины чаще содержат собак, а женщиныкошек. Пирог никогда не поставят остывать на подоконник, если в доме маленький ребенок.
Все это были логичные вещи, имеющие очень простое объяснение, но мне нравилось обращать на них внимание.
А кроме того, было великое время перемен, моя Октавия. Ты прочитала о нем в книгах, но оно прошло мимо тебя. Вид сверху дает смотреть на ситуацию под разным углом, но сильно преуменьшает масштаб. Высшие классы не понимали всю важность происходящего и ничему не придавали значения.
Вспомни новостные сводки за те годы, годы нашей юности, унесенные ветром истории, на клочки разорванные в учебниках и архивах. Забастовки преторианских студентов, кричавших «убей полицейского в своей голове!», что имело остроумный психоаналитический контекст, потому как полицейскими были их отцы, политически ориентированные налево преподаватели, говорившие о том, что мы все равны еще прежде, чем мы заговорили об этом, психоделики и коммуны, девочки с нечесаными волосами, кричавшие о свободной любви и женщины, дрожащие под струями воды из брандспойтов и оскорблениями, отстаивавшие равные зарплаты. Все это было в сердце Империи, но отголоски этого противоречивого духа докатились и до нас.
Я помню одну девушку, кричавшую на площади Бедлама, что все женщины должны перестать рожать детей, пока человечество не придумает новый способ создавать людей, не настолько биологически затратный и с менее болезненным финалом, а желательно вне женского тела вовсе.
Она кричала, в конце каждого предложения вскидывала руку вверх, словно ставила таким образом восклицательный знак. На ней были рваные джинсы, а больше, в общем-то, и ничего, кроме перехватывающей лоб цветастой ленты.
Она была хороша, так страстна, так невероятна, что я даже подумалона права. Люди собрались послушать ее, но в конце концов преторианские полицейские забрали девушку в отделение.
Я и сам вращался в подобных кругах. Или, скорее, на пересечении разных кругов. Тогда идей было множество, они казались мне мыльными пузырями, путешествовавшими в ненадежном мире.
Психоделики у нас популярными не сталибольшинство варваров и так переживает галлюцинации в той или иной форме и знает о том, на что способен разум, как в самом прекрасном, так и в самом чудовищном.
Пока вы играли в гольф, оставив свои маленькие машинки лакеям, и употребляли закуски, мы занимались, моя Октавия, всей страной делом очень важным.
Производством смыслов.
Все, что мы говорили, валяясь в залитых солнцем квартирах и обсуждая книжки, которые достать было сложнее, чем наркотики, взошло позже. Но без пассивного сопротивления, без любви и свободы, царивших тогда, ничего бы не случилось. Никто не хотел сражаться, все мечтали о времени великой любви и о том, чтобы победить с помощью слова.
Мы сидели на площадях, до хрипоты выкрикивали лозунги, кое-кого бросали в тюрьмы на пару суток. Это тогда называлось «освежиться».
Я никогда не попадал в тюрьму за мелкие правонарушения, и мне еще нечего было сказать на забастовках. Я не мог сформулировать, что у меня внутри. И никогда не смог бы, если бы не слышал этих людеймолодых, талантливых, страстных.
Я чувствовал себя в той, как это говорили тогда, тусовке чужим. У меня была постоянная работа, и работал я на наше государство. Обсуждая тотальный диктат и поиск иных реальностей ночью, утром я одевал костюм и ехал продавать миксеры. В какой-то степени я жил двойной жизнью. Я всегда легко сходился с людьми и, в основном, им нравился, я легко путешествовал между компаниями, слушая воинственных женщин, готовых разрушать патриархат, слушая ребят, видевших единственный смысл в создании новой реальности посредством соединения наших разумовреальности абсолютно равных людей, слушал протестующих против войны в Мидии, на самом деле являвшейся кое-как завуалированной очередной парфянской войной.
Я помню случайные фразы, произнесенные случайными людьми. Одна девушка, которая готова была незаконно пробраться в Вечный Город только чтобы остановить войну (такая уж у нее была мечта) сказала мне однажды «Смерть оскорбляет меня лично.»
Один парень, считавший, что мы должны научиться любви сказал мне: «Моя сестра любит хлопья. В тот день, когда она полюбит свою собаку так же, как хлопья, мы все откроем, наконец, глаза.»
Это было нестабильное, дрожащее время. В нашем краю ферм и заводов мы ощущали, как назревает нечто, способное докричаться до вашего края особняков и небоскребов.
Мне становилось хуже, с точки зрения моей сохранности, конечно. Меня, как и всех нас тогда, несли волны надвигающихся на берег реальности перемен. Мир менялся стремительнои такой, каким его видели все, и такой, каким его видел только я.
Очертания почти никогда не становились ясными, и я всюду видел пробоины, сквозь которые струилась пустота. Я латал их с самоотверженным рвением, а они появлялись вновь, словно кто-то протыкал мир иголкой и смотрел, как он наполняется чем-то иным.
Мир был тонущим кораблем, который я хотел спасти. Пока люди вокруг меня вели войну снаружи, я вел ее внутри. Я хотел, чтобы они победили, поэтому я должен был залатать все дыры.
А по вечерам, после работы, я заходил в супермаркет и останавливался напротив холодильника с полуфабрикатами. Их было множество, на всех упаковках красивые картинки, пробуждающие аппетит, такие разные, что не знаешь, как выбрать. Внутри же было совершенно одинаковое месиво, политое соусом, делавшим его парадоксально вкусным.
Эта невнятная еда, тем не менее, очень нам полюбилась. Мы видели в ней будущееполуфабрикаты казались чем-то удивительным, только разогрей, и вот перед тобой нечто, хоть и неприятное на вид, но довольно вкусное. Больше всего мы любили макароны с сыром. У них был абсолютно химический сырно-соленый привкус, как у чипсов с соответствующей вкусовой добавкой, а консистенция напоминала резину. Но какими же они казались вкусными.
Еще у нас в фаворитах были пунши из порошков и воздушная кукуруза. Я клал в тележку коробку за коробкой. Особенный трепет я испытывал перед полуфабрикатами, копировавшими (вернее бесплодно стремившимися к этому) домашнюю еду. Они не были похожи на нее ни видом, ни вкусом, в этом смысле попытка провалилась, но сама идея все равно обладала пленительным очарованием.
Все можно повторить, гласили слоганы.
Все можно. Да, пожалуй это и была основная идея.
На кассе передо мной стоял молодой человек, показавшийся мне знакомым. Он слегка раскачивался, явно нервничал. Только когда он обернулся, словно бы каким-то чудом почувствовав мое присутствие, я понял, что это Гюнтер.
Я обнял его, он посмотрел на меня, чуть склонил голову набок. В последний раз мы виделись пару месяцев назад, когда я и Хильде возвращались из столицы в наш пригород. Гюнтер теперь был взрослый мужчина. Он убирался в нашей школе, и хоть за это платили совсем мало, все же труд, как говорила его мама, не дает человеку заскучать, да и хоть сестерций, а все же помощь.
Я скучал по своим друзьям, но никто из них не спешил переезжать в Бедлам. Хотя здесь было больше перспектив, уют нашего городка ничто не могло заменить. Я и сам в то время планировал вернуться. Я думал, что мы с Хильде непременно накопим денег, выкупим дом и заживем, как прежде.
О, эти фантазии юности. Нет ничего смешнее, чем представить себе, как я отреагировал бы в свои двадцать на себя из настоящего времени.
Гюнтер, дружище! О, я так рад тебя видеть! Где твои родители?
Гюнтер никогда ни на кого не указывал, поэтому я не знал, зачем спросил его. В этот момент я услышал за спиной голос его болтливой мамы, госпожи Латгард.
О, Бертхольд, мой хороший, вовсе не ожидала тебя здесь увидеть!
Она поправила ободок, улыбка ее сияла. Госпожа Латгард была моложавая, невероятно обаятельная женщина, которая всегда была рада помочь другим и никогда не стеснялась просить помощи. Она находилась в полной уверенности, что никто не откажет ей, потому что она никому не отказывает.
Со временем мы даже научились определять особенное, мечтательное выражение лица, посещавшее ее перед тем, как она излагала свою просьбу. Я с радостью заметил его сейчас. Госпожа Латгард помогала нам все это время. Думаю, если бы не она, нам с Хильде пришлось бы куда тяжелее. Мне хотелось отплатить ей.