Болтун - Беляева Дарья Андреевна 3 стр.


Щеки у меня горели, но жар постепенно уходил. Май остужал меня с присущей этому месяцу услужливостью, он предлагал мне прохладу в тот момент, когда она была нужна.

И я и Хильде знали, сегодня был особенный день. Папа возвращался из дальнего уголка нашего края, казавшегося мне тогда необъятным. Должно быть, я очень удивился, когда на следующий год заглянул в учебник по географии и понял, как незначительны мы, частное, по сравнению с вами, целым.

Мне казалось тогда, что папа возвращается издалека. Он часто привозил нам подарки, и сегодня мы с Хильде тоже кое-чего ожидали. Я говорил ей:

 Папа даст тебе подарок, если ты скажешь ему, как тебя зовут.

А она отвечала:

 Не помню,  и смеялась. Звук этот взлетал вместе с птицами, испуганными им, вверх, минуя мозаику из листьев, ударялся о чистое небо. Уже тогда я хорошо знал, как изменчив мир, но в тот час я чувствовал, что он замер, остановился, и я любовался им, как будто мой калейдоскоп, в который я смотрел всю жизнь, наконец, перестал вращаться.

 Помнишь,  ответил я.  Давай вместе подумаем. Может, ты Хельга?

Она покачала головой, посмотрела на меня, как будто я сказал совершенную глупость. У нее в тот момент был очень недетский взгляд, во всяком случае нечто такое приходит мне в голову, когда я думаю о Хильде тогда.

 А если ты Хенрика?  спросил я. И тогда Хильде укусила меня за нос. В тот момент мы оба были счастливы, детская радость, искрящееся ожидание, казалось, отражались в игре солнца в листьях, и оттого мне думалось, что мир отражает то, что и так есть внутри меня. Хильде потянула руку куда-то в сторону.

 Тамбелка. Ябелка!

 Ты не белка, милая, белка на дереве,  сказал я, а когда посмотрел, то не увидел никакой белки там, куда показывал палец Хильде с аккуратно остриженным ноготком. Потому что белка скакала по этому дереву вчера. Для меня она исчезла, растворилась в прошедшем, для Хильде она существовала и сейчас. Я подумал, что даже чуточку ей завидую. Я тоже был непрочь увидеть белку.

 Но ты все-таки не белка,  повторил я. А Хильде попросила меня спеть.

Я всегда любил песни, они раскачивали мир. Когда я пел о грустном, все становилось словно бы тусклым, не имеющим никакой ценности, увядающим, когда же мелодия была веселой, мир отзывался мне, и я ощущал, какой он огромный, какой, в сущности, забавный и как хорош в эту минуту.

Мир нестабилен, поэтому любая степень пессимизма или оптимизма при взгляде на него не имеет смысла. Мы просто крохотные частицы, занимающие в мире непостоянное и неопределимое положение. Так что у меня долгое время не складывалось никаких воззрений насчет того хорошо жить на свете или все-таки нет. Однако мне нравилось, каким ярким все становится, когда я пою. Мирэто мюзикл, я был убежден в этом с самого начала. И если напевать что-нибудь симпатичное, вращая его, становится гораздо веселее.

Я пел Хильде песенку собственного сочинения о том, как мы разобьем врагов, сделаем из их костей плафоны для торшера в гостиной, и за сим акты вредительства нашей природе прекратятся.

Песенка имела отчетливую агитационную направленность и отличалась излишней жестокостью, которая мне на самом деле не была присуща, однако военные песни должны устрашать, так я это понимал.

Много позже я понял, что военные песни должны веселить, помогать сбрасывать невероятное, болезненное напряжение.

Мир окунули в краску, и я увидел, насколько ярким может быть зеленый, как тонка каждая жилка в каждом листочке каждого дерева. Хильде подпевала мне, голосок ее казался хрустальным, готовым разбиться в любую секунду, но я понимал, что она здесь, со мной нынешним, а не прошлым, и это было редкое счастье быть с ней в единой точке на стреле времени.

Пригород Бедлама, как и Бедлам, не отличался упорядоченностью. Между многочисленными тропками мы встречали полуразвалившиеся хибары с дырявыми занавесками и яркими цветами за окнами, единственным местным богатством, и аккуратные, хорошо покрашенные домики за забором, отгораживающим их от вездесущего леса.

Богатые и бедные жили вместе, не притворяясь, что не видят друг друга, потому что бедой Бедлама была вовсе не нищета.

Мы огибали полуразрушенные сарайчики, затем проходили мимо идеальных, словно с картинки, белых домиков с клумбами, полными роз. Человеческие жилища отвоевывали крохотные клочки земли у бесконечного леса, так что ни в коем случае нельзя было сказать, что у нас были улицы или площади. У нас был зеленый, залитый солнцем лес, скрывавший нас, и мы были за него благодарны.

Я не помню, чтобы когда-либо чувствовал себя лучше тех, кто живет в полуразрушенных или однажды уже горевших домах, но не помню и чтобы они считали меня кем-то иным по сравнению с собой. В Бедламе никак не получалось поделиться на классы и ненавидеть друг друга оттого, что все мы были равны и представляли собой нечто целое, с общим горем, которые вы называете сумасшествием.

Мне было абсолютно неважно, у чьего папы есть машина, а у кого нет папы и калитка перед стареньким домом может занозить руки. В своем рассказе об Октавии ты множество раз говорила о вещах, которых мне не понять. Но есть и то, чего никогда не поймешь ты. Мы не завидовали машинам и отцам, потому что все это было преходящим. В конце концов, моим друзьям было все равно, чем занимается мой отец. И, что даже более интересно, моим врагам было все равно.

Я просто хочу, чтобы ты поняла кое-что о мире, из которого я пришел. В мире варваров то, что может увидеть каждыйневажно, материальное равняется пустому, и только то, о чем мы думаем, что занимает нас, является богатством и бедой.

Там, где я родился и вырос, до абсурда доведена мысль о том, что в каждом из нас есть своя маленькая Вселенная. Мыльные пузыри летают от начала и до конца озабоченные постоянной возможностью лопнуть, и их совершенно не интересует воздух.

Мне было радостно петь, и даже ручей подпевал мне. Я вступил в него с ловкостью, которая показалась мне неожиданной, подбросил вверх несколько мокрых камушков и увидел вдалеке свой дом.

Он ничем, принципиально ничем, не отличался от картинки в журнале. Деревья отступали, давая моему дому продемонстрировать всю свою идеальную, выверенную и высчитанную инженерами красоту.

Безупречный, белый остов дома, где наслаивались друг на друга идеального размера доски, заканчивался треугольной крышей, из-под центра которой, как глаз, смотрело круглое окно чердака. Ставни всегда были распахнуты, потому что в кукольном домике они были бы именно такими. Мама запрещала закрывать их даже в дождь, потому что ее домик нужен был ей ровно таким, как тот, который она увидела на прилавке.

Папа постарался, вложил много денег для того, чтобы исполнить ее мечту. Я думаю, он любил ее. Безусловно, я далек от мысли, что любовь можно доказать деньгами, дело вовсе не в том, что в нашем убогом краю папа сумел построить нечто более или менее приличное.

Он исполнил ее мечту.

Ничто не приносило моей матери большего счастья, чем наш дом. Она с бесконечной, почти человеческой любовью относилась к арочным окошкам, начищенным почти до бриллиантового состояния, к широкому крыльцу с белыми перилами, которые мама бесконечно избавляла от плюща, к небольшим клумбам, которые она оберегала так же ожесточенно.

У нас даже был гараж, где стоял папин проклинаемый всеми и в то же время необходимый всем фургончик, когда они вместе возвращались домой.

Я сказал Хильде:

 Занавески сиреневые, значит папа уже дома.

Хильде кивнула, мы понимали тайный язык этого дома, с помощью которого мать общалась с отцом. Неспособная выразить свою любовь, она тем не менее хорошо помнила, что его любимый цветсиреневый, и к его приезду в доме непременно образовывалось множество сиреневых штучек, бесполезных и очаровательных, годных только на то, чтобы вытирать с них пыль.

Мама знала, что папа любит есть, и в день его приезда мы, еще не открыв дверь, ощущали тягучий, осенний запах яблочного пирога с корицей.

И хотя в тот день солнечный май выплескивал на землю тепло, от этого запаха мне веяло прохладой и мертвыми листьями. Я подумал, надо же, через каких-то пять месяцев все эти листья, полные жизни, будут мертвы.

Так мимолетны, наверное, мы для богов. Я думал о том же, о чем и ты когда-то. Думаю, это самая естественная мысль для ребенка, только пришедшего в этот мир и осознающего, что он не будет пребывать здесь вечность. Но есть другие существа, которые будут.

Я поднялся по ступенькам и поставил Хильде, она тут же обняла меня. Оттон посмотрел на нас тоскливоему нельзя было заходить в дом. Я потянулся вверх и позвонил в дверь, как взрослый. Мама открыла нам. На ней было розовое платье в белый горошек с широким поясом и пышной юбкой. Белые перчатки на ее руках вступили в опасную близость с алой помадой на губах, когда она прижала ладонь к лицу. Однако, когда мама отняла ее, оказалось, что ткань все еще белоснежна. В этом была мамина сутьона не позволила бы себе оставить пятно даже если бы увидела нас мертвыми.

Видишь, моя Октавия, между краями той бездны, которая разделяет нас, есть тоненькая ниточка. У нас обоих были одинаково холодные матери. Мать для ребенка божество, он создается в ней, берется из тепла и крови ее внутренних органов, и долгое время она для него и есть мир. Детствоэто процесс умирания человека, как части его матери.

В моем случае смерть была мучительной. Моя мать была идеальной женщиной, потрясающе красивойс точеными чертами, острыми скулами и кошачьими, чуть раскосыми глазами того прозрачного цвета, что передался от нее мне, а от менятвоему сыну.

В ней вправду было что-то кукольное, и у нее были самые красивые на свете руки. Никогда я не видел ни пятнышка на ее одежде, ее глаза всегда были подведены, а удивительно ровные локоны перехвачены широкой атласной лентой. Челка ее казалась шелковой, волосок в ней жался к волоску с той же аккуратностью, с которой росли возле дорожки цветы, похожие на часовых, ожидающих приход очень важной персоны.

И даже помада ее никогда не покидала контур губ, когда она наслаждалась послеобеденным коктейлем.

Весь мир наш был проникнут дешевой, пластиковой красотой, но лучше всех была она. Вот почему, моя Октавия, я люблю твои несовершенства. Я люблю твои дрожащие вишневые губы, слишком мягкую линию подбородка, склонность к излишней болтовне, чередующуюся с нелюдимостью, люблю неловкость и то, как трясутся у тебя руки, когда ты гладишь меня.

Твои несовершенства, пятна на твоем образе, задумки твоего бога, не доведенные в тебе до конца, моменты твоей слабости.

Я люблю тебя потому, что тынастоящая. И много больше, чем я смог бы когда-либо полюбить твою сестру.

После этого полного романтических оправданий отступления, я предлагаю тебе вернуться в мой дом, каким он был совсем в другом месте и в другое время, когда я был ребенком.

Домэто вечное понятие, мы ощущаем территорию, принадлежащую нам, примерно одинаковым образом. И я с одинаковым чувством могу назвать домом репродукцию пластиковой игрушки, построенную посреди леса, и императорский дворец с историей, исчисляющейся тысячелетиями.

 Почему вы такие грязные?  спросила мама.  Я же уже чистила вас вчера.

 Потому что мы играли,  ответил я, а Хильде обняла ее крепко-крепко, но мама мягко отстранила ее, потому что не любила лишних складок на своей идеально отглаженной юбке.

Волнами проникал с кухни запах яблочного пирога с корицей и едва заметный аромат взбитых сливок, с которыми мама его подавала.

Я окунулся в особенное переживание маминой прохладыхолодные перчатки, холодный взгляд, холодные взбитые сливки, все это показалась мне освежающим.

Отец любил ее больше жизни, но никогда не добился бы взаимности. Может быть, думал я чуть позже, это и убило его. В конце концов, любовь имеет равнонаправленную в обе стороны силуона низводит тебя до ноля, но она же и создает заново.

Однажды эта любовь создала папу, она же должна была убить его. Это, в конце концов, было логично, а со всем, что имеет причины и следствия в один прекрасный день можно смириться.

Наш дом сверкал: начищенный пол, ни пылинки на полках, ни единого места для мушки или паучка на потолкевсе это было мамино царство, лакированное, красивое и в то же время простое. У нас не было столовой, милая, и я очень удивился, узнав, что не все люди едят там, где готовят пищу. На кухне стояли блестящие, голубые холодильник и плита, круглый стол, всегда укрытый свежей, усеянной синими горошинками скатертью. Припоминаю еще, что у холодильника была длинная, металлическая ручка, за которую приходилось долго тянуть, чтобы дверца поддалась. По стенам были развешаны кухонные принадлежности, в этом всегда была некоторая доля насилия, словно бы это не инструменты, а мамины узникиразнообразные ножи, лопатки, венчики начищенные так, что отблеск, издаваемый ими, когда на кухню проникало солнце, мог сделать больно глазам. Пол состоял из черных и белых квадратов, в белых я видел свое отражение, а в черных оно тонуло. И над нами всегда горели лампочки, скрытые в обтянутых тканью плафонах. Кухня была полна любви, она искрилась от нее, любовь переливалась в каждом квадратике пола, но это была любовь к неживым вещам. Мама была куклой и, конечно, она не понимала как и зачем любить живое. Живое должно было любить ее.

Впрочем, это неплохо. И хотя у яблочного пирога всегда был привкус нашей тоски по маме, я обрел бесценный опытлюбить вместо того, чтобы быть любимым.

Папа сидел за столом, на нем был черный костюм в тонкую белую полоску, а из кармана неизменно торчала золотистая шариковая ручка, он протягивал ее, когда приходило время подписывать договор. Я часто видел, как он тренируется перед зеркалом, движение выходило неизменно обаятельным, но никогда его не удовлетворяло. Папин костюм производил впечатление то ли псевдодорогой одежды коммивояжера, то ли одеяния гробовщика, по долгу службы обязанного к некоторой представительности. По сути, отец был и тем и другим.

Он любил нас, потому что очень хотел детей с мамиными глазами. А мы любили его, потому что он нас любил. Но стоило нам кинуться к отцу, как мама поймала нас за воротники.

 Сначала вас надо отмывать,  сказала она. Отец засмеялся, и я обиделся на него, словно он предал меня. У него были чуть кривоватые зубы, улыбка казалась жутковатой, по крайней мере так говорили мои друзья. Но я думаю, дело было в том, что их родители пугали своих непослушных отпрысков моим папой. Любая улыбка казалась бы им жутковатой.

 Слушайте маму, малыши, а то она расстроится и уберет пирог в холодильник.

Он засмеялся, пальцы его рванулись к карману, но вместо сигарет, он достал свою золотистую ручку. Мать не разрешала ему курить на ее кухне. Это была ее лаборатория, алхимическая кузница масляных кремов и мастики, марципановых фигурок и засахаренных фруктов, и ни один посторонний запах, способный по маминому мнению испортить ее кулинарные шедевры, она здесь не терпела.

Мама отвела нас в ванную, отвернула краны и, поставив Хильде на стульчик, стала отмывать ее руки от лесной грязи, пока кожа не покраснела. Хильде терпела, и я терпел. Мы не знали, что отмывать руки, пока они не заболят, это неправильно. Я еще долго делал так, ровно пока ты не объяснила мне, что не обязательно причинять себе боль, чтобы быть чистым.

В ванной был слепящий свет, все время хотелось зажмуриться. Единственное, что я любил здесьмягкий, пушистый коврик, растянувшийся у ванной. Это было место экзекуций, моя Октавия. Наша мать никогда не била нас, что в целом по меркам наших соседей было скорее благополучным исключением. Но мать заставляла нас натирать руки мылом под горячей водой, пока это не становилось невыносимо больно, она мыла нас, счищала каждое пятнышко, словно мы тоже были куклы. Это было неприятно, моя Октавия, но физические ощущения вовсе не важны. Вот в чем была проблема: это было обесчеловечивающе. Мы становились ее вещами, предметами обстановки. Она мыла нас, как посуду.

К тому дню я был достаточно взрослым, чтобы вымыть руки самостоятельно, и она стояла надо мной, наблюдая. Я не выдержал и подмигнул ей. У меня под рукавами рубашки были грязные ссадины на локтях, и я считал их своим сокровищем, потому что их сложно было сохранить.

Я смотрел в зеркало и не мог понять, кого вижу. Нет, мои собственные черты не менялись, и хотя контуры предметов за моей спиной растягивались и сжимались, словно все крутилось в воронке урагана, я оставался цельным.

Но я не был себе знаком. Не существовал так, как существуют другие люди. То, что я испытывал, нельзя было описать словами, хотя я и думал, что однажды научусь. Я видел кого-то чужого, сам же был бестелесен и распадался на компоненты, словно взвесь в пробирке уходил на дно. Пока ты, моя Октавия, ловила в ладони бабочек и выпускала их, не повреждая хрупких крыльев, я боролся за то, чтобы существовать. Ты не знаешь страха, в приступах которого абсолютно все кажется чужим, даже собственное тело. Я смотрел на себя в зеркало и видел другого мальчика, а взглянув на рыжие хвостики сестры, я понял, что не помню, были ли они такими всегда. Мой огромный страх отнимал мне язык, и я надеялся прийти в себя на кухне, но не узнал отца. Он сидел на своем месте, с присущей ему порывистостью движений наливал в начищенный стакан разведенный апельсиновый сок в пластиковой таре, который вы поставляли нам в качестве гуманитарной помощи, ссылаясь на наш тяжелый климат, хотя двигала вами необходимость сбыть нам редкостную дрянь. На отце была та же одежда, я узнавал его движения, и в то же время это был совершенно незнакомый мне человек. Я испугался, но виду не подал. Думаю, в тот вечер я впервые испытал предчувствие, познакомился с интуицией. Я не узнавал отца, потому что его больше не было со мной.

Назад Дальше