Да, согласился Дорриго. Не уловка.
А что же тогда?
Уверенности у Дорриго не было.
А эти греки, троянцы эти это все зачем? Какая разница?
Троянцы были семейством, родом. Они потерпели поражение.
А греки?
Греки?
Нет. Регбисты из «Портовых болтунов Аделаиды». Конечно, греки. Что они собой представляют?
Насилие. Но грекинаши герои. Они побеждают.
Почему?
В точности он не знал почему.
Это их уловка была, разумеется, сказал он. Троянский конь, приношение богам, в котором пряталась людская смерть, одно внутри другого.
Почему же мы их тогда не ненавидим? Греков-то?
В точности он не знал почему. И чем больше думал об этом, тем меньше был способен разъяснить и то, почему так получается, и то, отчего род троянский был обречен. У него было ощущение, что «боги» просто были еще одним названием времени, но чутье подсказывало ему, что болтать об этом так же глупо, как и утверждать, что мы никоим образом не способны взять верх над богами. Но в двадцать семь (скоро двадцать восемь стукнет) он уже относился к собственной судьбе, если и не к судьбам других, как своего рода фаталист. Получалось, будто жизнь можно представить, но никогда нельзя объяснить, а к словам (ко всем словам, которые напрямую не обозначают предметы) он относился с наибольшим доверием.
Взгляд его, минуя обнаженное тело Эми, скользнул над опушенным крохотными волосками полумесяцем, по кромке которого ее торс сходился с бедрами, и устремился туда, где в раме с облупившейся белой краской, за дверями из толстого стекла лунный свет ложился на море узкой дорожкой, убегавшей от его взгляда и прятавшейся среди распростершихся по небу облаков. Получалось, будто свет ожидал его.
Мой умыселк закату парус править,
За грань его, и, прежде чем умру,
Быть там, где тонут западные звезды.
Почему ты так любишь слова? услышал он вопрос Эми.
Мать его умерла от туберкулеза, когда ему было девятнадцать. Дорриго при этом не было. Его даже на Тасмании не было, потому что он жил на материке и получал стипендию на обучение медицине в Мельбурнском университете. По правде говоря, не одно только море разделило их. В Ормондском колледже он познакомился с людьми из благородных семей, гордых своими достижениями и генеалогиями, восходившими к временам еще до открытия Австралии, к лучшим фамилиям Англии. Они могли перечислять поколения за поколениями своего рода, кто из него занимал какие посты в политике и должности в компаниях, династические браки, родовые владения из дворцов и овцеводческих хозяйств. Лишь уже стариком стал он понимать, что большая часть всех этих россказнейвымысел похлеще всего, к чему подступался Троллоп.
С одной стороны, это было феноменально скучно, с другойувлекательно. Никогда прежде Дорриго не встречал людей, наделенных такой уверенностью. Иудеи и католикисущества низшие, ирландцы безобразны, китайцы и аборигенывообще не люди. Они о таких вещах даже не размышляли. Они этознали. Их курьезы и странности поражали. Их дома из камня. Весомость их столового серебра. Их невежество в том, что касается жизни других людей. Их слепота к красоте природного мира. Свое семейство Дорриго любил. Но он им не гордился. Главное семейное достижениевыживание. Целая жизнь понадобится ему, чтобы оценить, что это было за достижение. В то же время, однако, оно казалось ему неудачей (да еще на фоне почестей, богатства, собственности и славы, с какими он сталкивался впервые в жизни). И вместо того чтобы устыдиться, он попросту отдалился от семьи до самой смерти матери. На ее похоронах он не плакал.
Ну же, Дорри, понукала его Эми. Почему? И потащила палец вверх по его бедру.
Потом он стал бояться замкнутых пространств, толпы, трамваев, поездов и танцеввсего, что сдавливало его изнутри и лишало света. Затруднилось дыхание. Он слышал, как во снах она зовет его. «Мальчик, говорила она, приезжай сюда, мальчик мой».
Но он не поехал. Едва не завалил экзамены. Читал и перечитывал «Улисса». Еще раз сыграл в регби в поисках света, того мира, какой когда-то мельком увидел в церкви. Взлетал и вновь взлетал к солнцу, пока не стал капитаном, пока не стал врачом, хирургом, пока не оказался с Эми в гостиничной постели, следя, как восходит луна над равниной ее живота. Он читал и перечитывал «Улисса»:
Мерцая, отступает свет от скал,
Укоротился долгий день, и всходит
Медлительно над водами луна.
Многоголосым гулом кличет бездна.
Плывем, друзья, пока не слишком поздно
Нам будет плыть, чтоб новый мир найти.
Он вцеплялся в свет, бывший началом чего угодно.
Читал и перечитывал «Улисса».
Оглянувшись на Эми, Дорриго Эванс проговорил:
Слова были первой прелестью, какую я только узнал.
5
Когда через час он проснулся, она красила губы вишнево-красной помадой, затушевывала свои горящие газовым пламенем глаза и поправляла волосы, придавая лицу форму сердечка.
Эми?
Мне пора уходить.
Эми
А потом
Останься.
Для чего?
Я
Для чего? Это я уже слышала
Я хочу тебя. Каждый миг, когда ты со мной, я хочу тебя.
Слишком много раз. Ты уйдешь от Эллы?
Ты уйдешь от Кейта?
Надо бежать, сказала Эми. Обещала вернуться через час. Карточный вечер. Можешь себе представить?
Я вернусь.
Неужели?
Наверняка.
И что тогда?
Вообще-то это тайна.
Наша?
Нет. Да. Нет, войны. Военная тайна.
Что?
Нас отправляют на кораблях. В среду.
Что?
Через три дня
Когда среда, я знаю. Куда?
На войну.
Куда?
Откуда нам знать?
Куда ты отправляешься?
На войну. Она повсюду, война-то, разве не так?
Я тебя еще увижу?
Я
Мы? А мы?
Эми
Дорри, я тебя еще увижу?
6
У Дорриго Эванса было такое чувство, словно пятьдесят лет прошли среди хрипящего дрожания где-то в холодильной установке. Таблетка от ангины начала действовать, давящая тяжесть в груди отпускала, покалывание в руке прекратилось, и хотя какие-то внутренние расстройства, не подвластные медицине, еще оставались в его трепещущей душе, чувствовал он себя вполне сносно, чтобы добраться от гостиничной ванной комнаты до спальни.
На обратном пути к постели он взглянул на ее обнаженное плечо, нежное и гладкое в изгибе, которое неизменно вызывало у него волнение. Она слегка приподняла лицо, подернутое сном, и спросила:
Ты о чем говорил?
Вновь улегшись, обняв ее и прижавшись к ней, он понял, что она имеет в виду их прежний разговор, еще до того, как она уснула. Где-то вдали (словно бросая вызов всей меланхолии звуков раннего утра, доносившихся и вылетавших из их номера городской гостиницы) дико взревела машина.
О Смугляке, шепнул он ей в спину так, словно это само собой разумелось, потом, поняв, что это не так, добавил: Гардинере. Когда выговаривал, нижняя губа захватила ее кожу. Не могу вспомнить его лица, напомнил он.
На твое лицо не похоже, сказала она.
«Это тут совсем ни при чем, подумал Дорриго Эванс. Смугляк Гардинер умер, и это совсем ни при чем». Вот потому, изводил он себя, и не смог он написать что-нибудь так понятно и просто, потому как не получилось представить себе лицо Смугляка Гардинера.
От такого временного повреждения в уме никуда не деться, произнесла она.
Дорриго улыбнулся. Он все не мог привыкнуть к ее словечкам вроде «временное повреждение в уме». Положим, он знал, что в душе она вульгарна, но все ж воспитание и от нее требовало подобных языковых изысков. Он задержал свои старческие сухие губы на коже ее плеча. Как там было про женщину, от которой он и теперь трепещет, точно рыбина какая?
Ни тебе телик включить, ни журнальчик раскрыть, продолжала она, радуясь собственной шутке, без того, чтоб не увидеть, как оттуда твой нос торчит.
И в самом деле Дорриго Эвансу, который никогда о том не задумывался, представлялось, что его собственное лицо торчит отовсюду. С тех пор как лет двадцать назад он впервые был выставлен на всеобщее обозрение в телевизионном шоу, посвященном его прошлому, лицо его взирало на него с чего угодно, от благотворительных бланков до памятных монет. Носатое, смущенное, слегка растерянное, волосы, когда-то курчавые и темные, теперь прикрывали его жиденькой белопенной волной. В годы, которые у большинства его сверстников именовались «закатными», он вновь возносился к свету.
В последние годы он непостижимым для себя образом сделался героем войны, знаменитым и прославленным хирургом, общественным символом времени и трагедии, персонажем биографий, пьес и документальных фильмов. Предметом поклонения, идеализации, лести. Он понимал, что у него с героем войны были какие-то общие черты, привычки и история. Но он им не был. Просто он больше преуспел в сохранении жизни, чем в ее утрате, и не так много осталось людей, удостоенных мантии военнопленных. Отвергать почитание представлялось оскорблением памяти тех, кто погиб. Он не мог себе такого позволить. Да кроме того, у него и сил уже не было.
Как бы его ни прозывали: герой, трус, мошенник, теперь все это, похоже, имело к нему отношение все меньше и меньше. Это принадлежало миру, куда как от него далекому и призрачному. Он понимал, что народ им восхищается (если отрешиться от тех, кому приходилось работать с ним как со стареющим хирургом), что его слегка презирают и, наверное, ему завидуют многие врачи, которые претерпели то же самое в других лагерях для военнопленных, но чувствовали, к несчастью для себя, что в его характере есть что-то такое, чего не дано им, что возносит его высоко-высоко над ними на волне всенародной привязанности.
Черт бы побрал тот документальный фильм.
Вот только тогда он против внимания не возражал. Втайне оно его, пожалуй, радовало. Но теперь уженет. О тех, кто ему косточки перемывает, ему не безызвестно. Так вышло, что по большей части он с ними соглашался. Слава казалась ему провалом восприятия со стороны других. Ему удалось избежать того, что сам он считал явными ошибками жизни, вроде политики и гольфа. Зато его попытки разработать новую хирургическую методику операций по удалению раковых опухолей толстой кишки успехом не увенчались, хуже того, возможно, пусть и не напрямую, привели к смерти нескольких пациентов. Он слышал, как Мэйсон однажды назвал его мясником. Возможно, если оглянуться на прошлое, он и правда был неосторожен. Вот если бы ему удалось, тогда б (он знал) его превозносили за смелость и дальновидность. Неустанное его волокитство за женщинами и неизбежно следующий за ним тенью обман давали поводы для мелких личных скандалов, но широкая общественность внимания на них не обращала. Его самого все еще в жар бросало от легкости и проворства, с какими он мог лгать, кружить головы и вводить в заблуждение, так что сам себя он, по собственным ощущениям, оценивал реалистически низко. То не было единственной составляющей его тщеславия, затоодной из самых забавных.
Даже в таком возрасте (на прошлой неделе ему стукнуло семьдесят семь) он пугался того, что нрав натворил в его же жизни. В конце концов он понимал, что то же бесстрашие, тот же отказ мириться с условностями, тот же восторг от игры и тот же безнадежный голод, заставлявший вникать, как далеко смог бы он зайти в той или иной ситуации, которые побуждали его в концлагерях приходить на помощь другим, привели его еще и в объятия Линетт Мэйсон, жены его коллеги, Рика Мэйсона, такого же, как и он, члена научного совета Хирургического колледжа, блистательного ученого и невыносимого зануды. И еще не одной и не двух других. Была у него надежда: в предисловии, которое он тогда писал (не связывая себя ненужными откровениями), в конечном счете с честностью смирения как-нибудь отдать должное всему, вернуть свою роль в событиях на подобающее ей местоврача, не более и не менееи восстановить законную память о многих позабытых, сосредоточив основное внимание на них, а не на самом себе. Кое-где, по его ощущениям, это было необходимым актом исправления и раскаяния. Где-то еще глубже он опасался, что подобное самоуничижение, подобное смирение лишь еще больше сыграет ему на руку. Он попал в западню. Его лицо мелькало повсюду, но он больше не в силах был припомнить лица тех, с кем вместе мучился.
Стал именем я славным, произнес он.
Кто?
Теннисон.
Никогда о таком не слышала.
«Улисс».
Никто его больше не читает.
Никто больше ничего не читает. Считается, что Браунингэто пистолет.
А я думала, для тебя один только «Лоусон» и существует.
Так и есть. Когда не доходит до Киплинга или Браунинга.
Или Теннисона.
Я часть всего, что повстречал в пути.
Это ты придумал, сказала она.
Нет. Это очень как это говорится-то?
Подходяще?
Да.
Ты способен все это наизусть шпарить, сказала Линетт Мэйсон, пробегая ладонью вниз по его увядшему бедру. И еще много чего. А вспомнить лицо человека не можешь.
Не могу.
Шелли пришел к нему, когда он был при смерти, а еще Шекспир. Пришли незваными и стали такой же частью его жизни, как и его жизнь. Словно бы жизнь можно заключить в книжку, в предложение, в несколько слов. Таких простых слов. «На праздник смерти ты приходишь. Бледна и холодна улыбка в лунном свете». Вот были люди в старину.
Смертьнаш лекарь, сказал он. Соски ее показались ему чудом. В тот вечер на ужине был один журналист, который допытывался у него про бомбардировку Хиросимы и Нагасаки.
Один раз, куда ни шло, сказал журналист. Но два?! Два-то зачем?
Они были чудовищами, заметил Дорриго Эванс. Вам не понять.
Журналист спросил, были ли женщины и дети тоже чудовищами? И их еще не родившиеся дети?
Радиация, ответил Дорриго Эванс, не оказывает пагубного воздействия на последующие поколения.
Только вопрос был не в том, и он знал это, а кроме того, он не знал, передаются ли пагубные воздействия радиации. Давным-давно кто-то сказал ему, что не передаются. Или передаются. Трудно вспомнить. Нынче он полагался на все более хрупкое предположение: то, что он говорит, правильно, а говорит он то, что правильно. Журналист, оказывается, написал статью про оставшихся в живых, встречался с ними, снимал их.
Страдания их, говорил журналист, были ужасны и тянулись всю жизнь.
Беда не в том, что вы ничего не знаете о войне, молодой человек, сказал ему тогда Дорриго Эванс. Беда, что вы постигли всего одно. А войнаэто много чего.
Он повернулся, чтобы уйти. Потом вновь обернулся.
Кстати, а вы поете?
Теперь Дорриго, как всегда, пытался выбросить из памяти тот жалкий, неуклюжий и откровенно постыдный разговор, отдавшись плоти и обмяв ладонью грудь Линетт так, чтобы сосок торчал меж двух пальцев. Однако мысли, уйдя из памяти, никуда не девались. Журналист, несомненно, рано или поздно еще вдоволь потопчется на истории о герое войны, который на поверку оказался поджигателем войны, фанатом атомной бомбы, к тому же еще и старым маразматиком, спросившим на прощание, не поет ли он!
Но что-то в том журналисте напоминало ему Смугляка Гардинера, хотя он и затруднился бы сказать, что именно. Не лицо. Не манеры. Улыбка? Щека? Смелость? У Дорриго он вызвал раздражение, но его восхитил отказ журналиста прогнуться под грузом известности Дорриго. Какая-то внутренняя сцепкацелостность, если угодно. Упор на истину? Трудно сказать. Он не мог указать на какую-то мимику, которая была бы похожа, какой-то жест, привычку. Душу охватывал непонятный стыд. Видимо, он вел себя по-дурацки. И неправильно. Он больше ни в чем не был уверен. Видимо, с того самого дня избиения Смугляка уверенность у него пропала во всем.
Я стану чудовищной падалью, прошептал он в коралловую раковину ее ушка, женского органа, невыразимо пленявшего его свой мягкостью, блудливым витым провалом, который всегда, казалось, водоворотом затягивал его в неизведанное. И очень нежно поцеловал ее в мочку.
Тебе следовало бы говорить, о чем ты думаешь, своими собственными словами, сказала Линетт Мэйсон. Словами Дорриго Эванса.
Ей было пятьдесят два, из детских лет вышла, но от глупости не отошла, саму себя презирала за ту власть, которой обладал над нею этот старик. Ей было известно, что у него не только жена есть, но и другая женщина. И, как она подозревала, еще одна или две. Не было у нее даже нечестивой славы его единственной любовницы. Линетт не понимала себя. Мужик закисал на дрожжах старости. Грудь у него провисла сморщенными титьками, в любовных утехах он был ненадежен, и все-таки вопреки здравому смыслу ей он представлялся цветущим. С ним она чувствовала себя как за неприступной каменной стеной: он ее любил. И все же она понимала, что одна часть егота часть, которую ей хотелось больше всего, та часть, что была светом в нем, так и оставалась неуловимой и непознанной. В ее снах Дорриго всегда летал выше ее на несколько дюймов. Частенько днем ее охватывал гнев, лились обвинение, угрозы, в ее отношениях с ним проступал холод. Зато попозже к ночи, лежа с ним рядом, она не желала никого другого.