Качели - Полина Дашкова 4 стр.


Это

очередь с ее нелюбовной тоской

и взвизгами:

«Граждане! Кончается мыло

(детские шубки, колготки,

сапоги, мясорубки,

и прочее, тому подобное,

съедобное и несъедобное)!»

В общем, женская поэзия

это быт,

который убит

ударом утюга по голове

и спрятан в шкаф,

и там истлел, став

тем самым

скелетом в шкафу.

А душа на небе,

маринует райские яблочки

по рецепту,

взятому из книги

«О вкусной и здоровой пище»

1949 года издания,

где в каждом фрукте и овоще,

в каждом куске мяса и хлеба

попадаются волоски

из Священных Усов Генералиссимуса,

такие жесткие,

что пришпиливают язык к нёбу,

до гроба.

Все, Давид Самойлович, пора успокоиться.

Скоро совсем зарыдаю-заплачу.

Тем паче,

голоса вы моего не услышите,

и ничего уж в ответ не напишите.

Так что, пойду, постираю белье.

Боже! Зачем родилась не ткачихой,

и не портнихой, и не поварихой,

а этой самойну, как, бишь, ее?

1983 

Старый поэт

Еще в грозу летят черновики

С его стола под потолок и на пол.

Еще следят тяжелые зрачки

За прихотливым бегом первых капель

По пыльному оконному стеклу.

Еще он попадает в кабалу

Причудливого света грозового,

И вот тогда с пера его весомо,

Как плод созревший, упадает Слово,

И памяти лежалая солома

Так вспыхивает вдруг от пустяка

Еще тверда, еще легка рука.

Поблескивая близоруким оком,

Еще за шлейф словесности высокой

Он может ухватиться и лететь,

Под пятками почувствовать, как твердь,

Как чернозем, распаханную тучу.

Он столько пережил своих стихов,

Он столько пережил любимых, лучших

Своих друзей! Он стар и бестолков.

Посуды звон, и смех, и запах лука,

И клавиш беготня, и локти внука

В зеленке яркой, и гроза, и миг,

Когда его последний черновик

Кружит, как будто место выбирает,

И падает у ног, и умирает.

1983 

Отрывки из поэмы «Елена»

«Тут следует развитие романа»

Тут следует развитие романа,

Красивого, с обманом, без обмана,

С цветами, с целованием руки.

Елена удавилась бы с тоски,

Когда бы вышло так на самом деле.

Но вышло все иначе. Две недели

Жила она в классическом бреду.

То плакала, то пела на ходу,

То, в пустоту уставясь отрешенно,

Из рук не выпускала телефона.

Была бледна, не ела, не спала.

Гудели в голове колокола,

И гулом, как волной, сбивало с ног.

Двенадцать ночи. Тишина. Звонок.

Не приходилось вам до потолка

Взлетать от телефонного звонка,

Чтоб комната дрожала дрожью мелкой?

Разбить плафон, измазаться побелкой,

И, локоток немного разодрав,

Усесться, наконец, на книжный шкаф?

«Он странно жил. Не верил ни во что»

Он странно жил. Не верил ни во что.

Он забегал в распахнутом пальто,

Ел на ходу, названивал куда-то,

Посверкивал зрачком холодновато,

Шутил и чмокал в щеку, исчезал

В аэропорт, в Домжур или в подвал,

На рок-концерт, на диссидента-барда,

На выставку крутого авангарда,

Где монстры, с мертвецами корабли,

Селедка, водка и газета «Правда»,

Но более от Босха и Дали.

Фарцовщики, гранд-дамы, хиппари,

Бородачи и кожаные куртки,

Московские богемные врали,

Дантисты, дорогие проститутки,

Классический французик «же ву при»,

Киношные потасканные франты,

А также отъезжанты, отказанты,

Портнихи, экстрасенсы, стукачи,

Воздушные старушки травести,

Подвальных вернисажей ассорти,

Советский Вавилон, шепчи, кричи,

Гоняй чаи, ворочайся в ночи,

И пропадай, и Бог тебя прости.

«Тоска, которой нету безобразней»

Тоска, которой нету безобразней,

Выламывает душу по утрам.

Всей жизни глушь, и оторопь, и срам,

Всех глупостей моих монументальность,

И жалобного детства моментальность,

И юности неряшливая спесь,

И зрелости булыжные ухмылки

Гремят во мне, как пятаки в копилке,

Шуршат, как в бедном чучеле опилки,

Хоть утопись, хоть на стену залезь.

Вчера еще имевшие значенье

Слова, и чувства, и оттенки чувств,

И собственные умозаключенья,

И все произведенья всех искусств

Сегодня испарились. Воздух пуст.

И в воздухе пустом черна, как деготь,

Стоит Тоска, колотит по плечу,

Напоминает то, что я ни помнить,

Ни понимать вовеки не хочу.

«Сюжет сгорел и душу пережег»

Сюжет сгорел и душу пережег.

Прошло полгода, и теперь осталась

Бессонница, да нервная усталость,

Да на столе от чайника кружок.

Как он меня, однако, доконал!

За каждым поворотом караулил,

Рябил в глазах, глядел из всех зеркал,

И спину мне сутулил

У пишущей машинки по ночам,

Пасть открывал, как пойманная щука,

Не издавал ни шороха, ни звука,

Вращал зрачком и бешено молчал.

Я поживала тягостно и немо.

В столе тревожно охала поэма,

А я все шила, да обед варила,

По слякоти ходила да по льду,

Вот мимо Маяковки раз иду,

Гляжу: о Боже, что я натворила!

Смеркается, и мокрый снег идет.

Стоит Герой и Героиню ждет.

Стоит полгода. А ее все нет.

А где сюжет? Да вот же он, сюжет!

Вот выплыл он, как месяц из тумана,

Вот вынул он свой ножик из кармана.

1990

Рельсы

В темном снегу электричка качается.

Выйти на первой попавшейся станции,

где в черное небо втиснуты

горячих окон кирпичики,

где на платформе прикуривает мужик,

и вспыхивает на миг

лицо его спичечным пламенем,

алым, живым, беспамятным.

Выйти на станции,

покалеченной вечным ремонтом,

выйти, чтоб убедиться

в своей единственности

и в единстве

с ночью

с 24 на 25 января 1981 года.

Поступки подобного рода

пузыриками кислорода

бродят в крови.

Так и живи,

загружая ящик без стенок и дна

грузом, которому нынче цена

рубль за строчку.

После выдоха ставишь точку.

А перед вдохом

рвется на вольный свет

из клетки грудной

легкое прыткое слово «бред».

Так и плыви

в этой упругой змее заводной

по бесконечному знаку равенства,

погружаясь до подбородка

в колючий оконный рисунок,

который в течение суток

работы пригородной электрички

обрастает подробностями,

приобретает привычки,

как полноправный предмет обихода.

Мысли подобной породыдворняги.

Нету для них белоснежной бумаги

периодических крупнопанельных изданий.

бродят они меж деревьев и зданий.

И у одной из милейших собак

хвост, как большой вопросительный знак.

В шестнадцать лет я плакала навзрыд,

засаливая на зиму июнь.

Он был давно доеден и допит,

но сохранить хотелось горстку лун,

серебряную пригоршню ночей

да вонь провинциального вокзала

я на зиму солилаа зачем?

Затем, что ничего не понимала.

Гремели в голове колокола.

Я за руку по лужам волокла

в редакцию солидного журнала

себя, и самодельные стихи,

и всякие другие пустяки.

Перед глазами дождик трепетал.

В редакции стихи мои читал

сам завотделом. И сказал, что сыро,

что нет энтузиазма и порыва,

что я не знаю жизни, и т. д.

Вот лучше б написала о труде

и быте казахстанских хлеборобов.

Он был большой и розовый, как боров.

Он мне совсем не нравился, пока

не появился в комнате Ю. К.,

знакомый мой спецкор отдела писем.

И поворот событий был немыслим.

Зав рыкнул одобрительное что-то

Как нас грязью обдает на поворотах!

Дождь прошел. Теперь в грязи Москва.

Над Москвой взлетаем мы с Ю. К.

Мне в придачу к казахстанским хлеборобам

полагаются ночные облака,

полагаются горячие, под сердцем

волны счастья,

на которых качаться

сердцу моему водоплавающей птицей.

Полагается влюбиться

в первого встречного

навечно.

Как нас грязью обдает на поворотах!

Вот над городом сомкнулись облака,

а над ними я за три часа полета

влюбилась в Ю. К.

Как рука его легка!

У него толстый нос. Толстые губы.

Он грубый. Он прирос глазами к газете,

плывет самолетик в заоблачном свете.

Большая, шестнадцатилетняя,

в большую вступаю игру. И вру.

Он старше на десять лет, а верит, дурак,

в лепет и бред,

в мой подростковый бред,

из которого потом

не выпутаться никак.

Слово «потом»

пахнет потом,

мухами загаженным аэропортом,

самолетом допотопным

над заглаженной, заутюженной ветрами целиной.

Слово «потом» пахнет брезентом,

«газиком», до звона разогретым,

пахнет обкомами, сельсоветами,

котлетами

в рабочей столовой,

небом лиловым

за пыльным окном гостиницы,

небом, в которое кинуться хочется

от одиночества.

Мне одиноко с тобой, Ю. К.!

Как тяжела у тебя рука,

как кувыркается река,

спрыгивая с Алатау

Мы поднимаемся под грозой,

холодно, скользко и дождь косой,

молния вспыхивает косой

над соснами Алатау.

Как ты ругался потом, Ю. К.!

Мы бы сорвались наверняка,

но удержали нас облака

на Алатау.

Ты мне поверил, а я соврала.

Что это было? Кромешная мгла.

Молния, дождь, электрический шок.

Я сочинила тебя, как стишок.

О чем, бишь, я?

Да так. Солю июнь.

Хорошая хозяйка, впрок готовлю

консервы из десятка блеклых лун,

пропитанных придуманной любовью.

Выбалтываю детскую беду,

бессовестно, без толку, без оглядки.

Она же наступает мне на пятки,

четвертый год плетясь за мной в бреду.

Уж мой рукав от слез ее промок,

ни жалости, ни злости не хватает.

Она сгорит. И розовый дымок

в холодном небе медленно растает.

Как жжется память! Только прикоснись

отдернешь руку. Что же было дальше?

Как от ожога, морщатся от фальши

ладони неисписанных страниц.

Я больше не люблю тебя, Ю. К.,

герой такого длинного стишка.

Живи, Ю. К., на лучшее надейся,

над Алатау ливень проливной.

А музыкавсего лишь струны, рельсы,

знак равенства меж небом и землей.

И сквозь метельный пепельный бедлам

все едет поезд в легком струнном ритме,

и на бока зеленые налипли

лохмотья снега с гарью пополам.

Все путается. Проще говоря,

в ночь перед двадцать пятым января

1981 года

бродит пузыриками кислорода

сквозняк в крови.

А визави

путаница,

моя спутница,

вместе со мной катится

по бесконечному знаку равенства

в пригородной электричке,

от холода дрожа,

вместе со мной не решается

выйти на незнакомой станции,

чтобы остаться в пространстве,

имея при себе из багажа

соленую, лунную

первую любовь.

1981 

Война

Поручики жили не больше пятнадцати дней.

Война продолжалась. Воняла фосгеном и тленом.

Строчил пулемет. Санитарка рыдала о пленном.

Топили Гомером и Пушкиным. Ели коней.

Все было не так. Разумеется, было не так.

Век начался бойней, огромной, невиданной ране.

Крутилась рулетка. Калека плясал за пятак.

Ковбой благородный красотку спасал на экране.

Как в обморок, падает в танго небритый тапер,

И клавишей дребезг, и взрыв механической страсти.

 На Невском стреляли, вы слышали? Вот вам и здрассте

 Пардон, да пардон, а потом подстаканники спер

 А стол, представляете, вертится, дух говорит

Распутин, Верден, фиолетовый воздух столицы,

А на Бармалеева хлебная лавка горит,

А что будет дальше? Когда это все прекратится?

Безглазые лица. Дорожная пыль. Имена.

Поручик, молящийся Богу губами моими.

Все было не так. Началась мировая война.

Убили в Сараево герцога и герцогиню.

Какая-то Гретхен под вязом в саду Сан-Суси,

Конверт надрывая, сдувала упавшую прядку,

Какая-то Клер на Монмартре снимала перчатку

По пальчику, медленно, кремовый шелк закусив

1984 

«Побирушка, дитя, Мнемозина»

Побирушка, дитя, Мнемозина

Не встревожит поверхность воды,

По тяжелым разводам бензина

Добежит до рассветной звезды.

Леденея в свободном полете,

Приглашая тебя на вальсок,

Осыпаются перышки плоти

На распаренный пляжный песок.

Разворошена туча ночная,

Как тяжелый сиреневый куст,

А душа засыпает, не зная,

Каково это небо на вкус.

Мнемозины прозрачные пятки

Промелькнут в тишине камыша,

На усталой своей плащ-палатке

Не грусти и не мудрствуй, душа.

1984 

«Зачем рыбачка не грустит»

Зачем рыбачка не грустит

О добром рыбаке,

Покуда лодочка летит,

Тает вдалеке?

Зачем трепещет над волной

Соленая луна

И бородатый водяной

Встает с морского дна?

Он отряхнется, аки пес,

У бедного крыльца,

Рыбачка сдует прядь волос

Со смуглого лица,

Ночные бабочки, шурша,

Забьются о стекло,

И две жемчужины в ушах

Качнутся тяжело.

Швыряет лодочку волна,

Но будет невредим

Рыбак, пока его жена

Дружится с водяным.

Улов достанется ему

Аж донесет с трудом.

А пахнет тиною в дому

Так то ж рыбацкий дом.

1995 

«Она живет, как птичка в кулаке»

Она живет, как птичка в кулаке,

В мозолистой горсти родного века,

В панельных стенах, в царстве грубых линий,

Прямых углов, бетонных тупиков,

Где в ноябре светает, как сквозь сито.

Ее несет окраинный экспресс,

На поворотах душу вытрясая,

Как из карманов мусор и бумажки.

И вот, слепым закрученная ветром,

Прорвав слои бензинных испарений,

Сквозь жирные коричневые тучи

Ее душа легко летит по небу.

А между тем она сидит в конторе

И шлепает на пишущей машинке

Какие-то приказы, отношенья,

Инструкции, запросы и отчеты.

Бессмысленные аббревиатуры,

Словесные уродцы-обороты

Похожи на детей неполноценных,

Как будто перед нею не бумага,

А белая приютская палата,

Какой-нибудь районный Дом малютки.

Она в горшке разводит незабудки

И держит мышку в ящике стола.

Ей к чаю достается пастила

Из спецзаказов шефа-балагура.

Машинки стук. Сто десять плюс халтура.

Она живет, как птичка в кулаке.

На ледяном панельном сквозняке

Спокойно дремлет под программу «Время».

Во сне густеет, каменеет время.

Свой каменный кулак сжимает век.

Родимый век, родимая столица,

Там, где-то в небе каменном твоем

Летит душа. Пускай же ей летится,

Легко летится над житьем-бытьем.

1986 

«Печальный египетский ослик»

Печальный египетский ослик

Вдоль сизой пустыни идет.

Печальный египетский ослик

Пустую телегу везет.

Лимонной луны половина

И облако наискосок,

Холодная песнь муэдзина

Стекает в горячий песок.

И страшно душе заблудиться

В рябой мусульманской глуши,

Где приторный воздух слоится

И мертвый кустарник шуршит.

И до нашей эры, и после

Назад Дальше